Читать онлайн
Грешные люди. Провинциальные хроники. Книга третья

Нет отзывов
Грешные люди
Провинциальные хроники. Книга третья
Анатолий Сорокин

© Анатолий Сорокин, 2016


ISBN 978-5-4483-2624-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Часть пятая

Глава первая

1


И снова, как много-много лет назад, но в другой избе, Симаков швырял на середину пола свои нехитрые пожитки. Хватался за самое нужное из всего, что попадало на глаза, торопился. Стираные брюки, две или три мятые-перемятые застиранные рубахи, подушку – налево, на одну кучку, помазок, безопасную бритву, обломок зеркала – на другую, но на одну и ту же, замызганную синюю скатерть в чернильных разводах, сдернутую в сердцах с обеденного стола.

Когда он бросил бритву, коробочка раскрылась, содержимое высыпалось. Он поспешно стал на колени, сгреб лезвия, блескучие детали, сунул в ботинок, оказавшийся рядом.

– Кажись, увязал, лишнего не возьму, – сказал с облегчением, словно убрал последнее препятствие, мешавшее покинуть Настину избу. – На семь разов перемерено, а резать боялся, от Варьки и то смелей уходил. Хватит с меня! – воскликнул незнакомо молодо, оглядываясь кругом.

Подбоченясь, Настюха стояла в дверях. Он посмотрел на нее без всякого сочувствия, странно хмыкнув, связал узлы скатерти, забросил ком на плечо.

Не уступив дорогу с первого раза, жена больно и зло толкнула Василия в грудь.

По прежней мерке она должна была закричать, но не закричала. Ни звука: губы тонкие сжались, в зауженных хищно глазах мельтешения, как молнии на грозовом небе. Раздулась от лишнего воздуха, переполнявшего неподвижную грудь, готвую вместе с выдохом, выплеснуть, наконец, ярость и бешенсто.

Симаков перебросил узел на другое плечо, на лбу выступила испарина. Вытерев лоб, он еще решительнее пригнулся, готовый вынести жену вместе с дверью, и тогда лишь баба завыла.

Дико взвыла Настя, на пределе скопившихся чувств и страданий:

– Сбегаешь! От сына родного сбегаешь! Молчком смываешься, пентюх недоношенный! Я те не Варька, одной горбатиться на Петькино воспитание, учти, на алименты подам. Завтра же, дня не промедлю…

Меж тем, не сдвинулась ни на сантиметр; Симаков лез на нее лбом, как на таран шел. Настя снова пихнула его, но теперь Симаков был готов к отпору, пригнулся, решительней попер напропалую, не понимая, лупит она его или повисла на шее, обнимает, уговаривая одуматься и остаться.

Ничего не хотелось Василию, ни слышать, ни понимать, не то, что сочувствовать. Прочь! Прочь навсегда! Никакой силой больше не задержать его в этой прокисшей избенке.

Он так и вытащил ее на себе за дверь.

Стряхнув, сбежал с крылечка.

– Сдохнешь! Никому ты такой не нужен. Думаешь, с хорошей жизни я на тебя позарилась, колоду бестолковую? От жиру? Как бы ни так! Варьке-кобыле позавидовала: мужиком, видите ли, обзавелась, что ли я хуже? – Опустилась на крыльцо, взвыла горько, обреченно: – Пропади ты пропадом, аппендицит не вырезанный, нашла, чем соблазниться, дура такая! До тебя счастья не видывала и с тобой не завела.

Ссоры у них не было до последней минуты. С памятного злосчастного вечера у Курдюмчика, когда, выпив лишнего и выдав себя с головой в отношении бывшей жены, налегая грудью, он лез встречно ветру непонятно куда, оступаясь и проваливаясь, твердя и твердя, как заведенный, что кончено, и уйдет от Насти.

Нужен был повод. С криком или без крика, не важно. Самый незначительный, и Василий дождался, развязал себе руки.

Холодный ветер, пронизывая изреженные леса, летел встречно, хлестал по лицу. Прищелкивая концами, во дворе через дорогу моталось белье на веревке, как беспомощно металась в груди его измученная душа. Изнемогая в собачьей тоске, заунывно выла где-то позабытая дворняга, утратившая хозяйскую строгость и его же хозяйскую ласку.

Жутко было шагать в ночь, ощущая холод затылком – Василию тоже невыносимо хотелось завыть, как случилось с ним в неполные двенадцать, когда неурожайной осенью, без объяснения причин, в первый раз забрали отца, председателя Курьинского колхоза, а волки задрали корову.

Обнаружив ее распотрошенную в прибрежных кустах, он разревелся безутешно, не совсем понимая, по корове плачет или отцу. Он отчетливо помнит, что выплакаться и успокоиться долго не удавалось, как не подставлялся лицом хлесткому ветру, сколь ни лез в шумливую гущу камышей и тальника, сотрясаемый ознобом. Было страшно возвращаться домой, где страдала и мучилась неизвестностью мать, которую увозили в райцентр вместе с отцом, но через три или четыре дня отпустили

Потом и отца выпустили, он куда-то поехал в поисках правды и снова оказался арстованным. Отправилась мать за него хлопотать…

Она ничего не рассказывала, только плакала и плакала, билась в истерике… пока однажды, проснувшись средь ночи, Василий не услышал непонятные шорохи, бряканье табуретки и в лунном свете не увидел мать, надевающую на шею петлю.

Он не сразу сообразил, что надо делать, вцепился в нее и повис.

Мать захырчала страшней и тогда он догадался, как необходимо поступить. И справился, по не понимая, откуда нашлись силы. Приподнял, ногой сумел подтянуть табуретку, взгромоздить бесчувственное тело родительницы, забраться самому и, дотянувшись до кухонного стола за ножом, перерезать удавку, что мать уже не спасло. Мать скончалась и опять, как из сказки, появился отец, набежавшей весной оказавшийся убитым вроде бы как из-за трех мешков семенного зерна.

Той же давней ночью с коровой, убившей в нем последнюю каплю живого и доброжелательного, набродившись у реки, увязшей во мраке и непроглядности, он опустился на кочку, ощущая тяжелую и несправедливую ограниченность мира, ощетинившегося штыками, и тогда же почувствовал оборвавшимся свой путь в счастливую жизнь, обещанную отцом и красногалстучной школой.

Воды с тех пор утекло не меряно, но мало что изменилось в душе Василия Симакова, очерствевшей навечно. С отцом оказалось непросто и непонятно, отец вроде бы отправил куда-то обвинительную бумагу с фактами на районное начальство, что стало известно, и у них в избе, под надзором Паршука, несколько раз проводили обыски, выворачивая половицы. А потом он, самым непонятным образом, оказался у деда, все пытавшегося что-то выведать, откуда на отца и за что…

В парнях судьба подарила еще один шанс – Варвару, дочь разбитной бабенки, за которой ухлестывал когда-то молодой Паршук, что вернуло к жизни, возбудило сильные желания, которыми он жил счастливо почти десять лет, исчезнувших было из сознания не без Настюхиного усердия и недавно возвратившихся обвальной тоской.

Она была всюду – Варвара; следует неотвязно, не исчезает ни на мгновение.

Она представала яркой в темной вязкой ночи, которую он взламывал грудью, упиралась в него… руками Настюхи, противясь его страстным желанием, не подпуская близко.

От нее пахло лесом, сухими травами, которые он только что сбрасывал с воза.

И не Настя, придавленная верхушкой воза, а Варвара плюхалась на другой стороне тележки, призывая на помощь.

Все путалось в голове и возбужденном воображение. Приходили на память какие-то давние покосы, где они с Варварой сбивали стога для собственной коровы, а потом, утомленные, забираясь в шалаш, тихо лежали в объятиях друг друга.

Тележка возникла с водилом у Варвары в руках. Кольцо, штырь, близко-близко Варварины губы, ее едва ощутимое дыхание.

– Варя! Варенька!..

Ночь не любит подобных смятений, ночь призвана оберегать людские сердца от сумасшествия, хотя самое волнительное с людьми случается ночью.

– Варя! – стонал Симаков и не слышал своего голоса.

Долгие годы, оставаясь незаметной и никому не нужной по-настоящему, она неожиданно переменилась с появлением в ее жизни Савелия Ветлугина. Изменилась в походке и поведением, держалась с достоинством и степенно, наполнившись не мерянным счастьем, давшимся ей столь неожиданно, и которого он, Василий Симаков, оказался лишенным навсегда. Взгляд ее, полный открытого сочувствия, не давал покоя, не звал и не манил в желанные объятия. Осознавая разумом, что Варвара сполна выстрадала новое счастье, заслужила, тоскующим сердцем понимая закономерность ее бабьего счастья, в душе Василий не хотел его признавать.

Как же он ног отказаться от нее навсегда, если любил, был уверен, что любим – самый страшный вопрос, который мучил его последние недели. Так ли уж, казнясь за нечаянную связь с Настюхой, расстался он с нею, вроде бы наказывая себя? Да и нечаянной ли была эта связь, собственного желания уж не было? Холодная, не разбуженная им до конца Варвара, как и сам он во многом был будто бы не разбуженным долгое время и, похожая на коршуна, вцепившегося в добычу, соблазнительно горячая, доступная постоянно, беспредельно жадная в ласках Настюха – в чем истина и где тайна его мужской страсти?

Почему Настюха взяла над ним верх, а он легко покорился?

Чувства, чувства, чувства! Что в них первично и что вторично? В чем настоящее и где обманчивое, будто мираж? Мог ли он подумать, что горячая, ненасытная Настя, сгорающая в любовных забавах, обжигающая его своим порочным телом, скоро утомит и надоест. Что станет приторной и отторгающей, перестанет манить, а холодная и сдержанная, умеренная в ласках Варвара сохранится навеки желанной!

Что постельные игры с Настюхой это одно, увлекательно, туманит мозги, швыряет в омут мужского безумия, но способно надоесть, а Варвара – нечто другое. С Варварой он жил, как живут при тихом рассвете и восходящем солнце, рассыпающими душевный покой и ровную радость. Ровную, тихую, без метаний. Страсть – собачья болезнь не то бешенства, не то сумасбродства, когда у сучки течка, а у кобеля… А у кобелька – сам хрен не поймет, что у него…

Но случилось, победив его слепую, безотчетную страсть, произошло, не принеся радости освобождения от Настиных чар.

Окончательно добила новость, услышанная в застолье Курдюмчика, что Варвара снова готовится стать матерью, вызвав дикий протест. Страшнее новости Василий не помнит, не желая нового ее материнства, он постоянно помнил о н ем.

Точно угадав его состояние и грозящие последствия, Настя была в эти дни предупредительной и услужливой. Не в пример взялась за хозяйство, вымыла и выскребла избу, дважды подбеливала задымленный шесток, перетрясла постель, подушки, перину на первом же снегу, оставив до вечера на морозе. Она стала неузнаваемой и почти доброй, не осыпала упреками и выговорами, когда он задерживался и заявлялся «под мухой».

В последние дни совместной жизни Настя была не похожа на себя прежнюю не только поведением, и одеваться стала опрятнее, строже. Вечером только и сказала, что трактора новые распределяют, просил бы себе гусеничный, а то гоняет на своем бессменном гусаке.

Это было сущей правдой, тракторишко ему служил много лет, давно числился в кандидатах на отправку в утиль, но Симаков не заикался о списании. Он сам ремонтировал движок, перебирал не однажды коробку передач, ни разу не сдавая на капиталку, производил другой мелкий ремонт, делая его и в зимнюю стужу, потому что теперь и зимой находилась работа. И вообще: колесный трактор – это колесный, шустренький и поворотливый, а гусеничный – он гусеничный…

Признаться, слова жены ничем не раздосадовали, не вызвали гнева, достаточного для ссоры. Просто, столь непривычно долго не получая другой возможности выяснить отношения, он решил воспользоваться подвернувшимся незначительным. Вот и все, и когда она сказала о тракторе, он почему-то подумал о себе и увидел себя таким же повидавшим виды. А подумав, что ему, как трактору, пора на списание, сразу, без лишних слов потянул со стола скатерть, давно продумав, что уходить будет, как пришел, с узлом на плече.

С этой въедливой и занозистой мыслью, что никуда кроме списания он больше не годен, Симаков шел по деревне. Встречные мужики делали вид, что ничего непонятного в его поведении не замечают, идет человек с узлом на плече и пускай идет, здоровались как обычно, бабы вздыхали сочувственно, отворачивались.

Один лишь Данилка крикнул из-за плетня, перестав чистить дорожку:

– Ну, Василий, отчебучиваешь!

Жена выдернула у него из-под груди лопату, и Данилка, едва не упав, длинно выругался.


2


Совершенно не выстраивая каких-то планов на ближайшее будущего – Василий вообще их никогда не намечал, свыкшись, что за него решают жена и начальство, и ничего другого, кроме как молча подчиняться, ему не остается, он безотчетно свернул к избе Паршука, вросшей в землю по самые подоконники, с просевшей камышовой крышей. Ни огорода, соток под двадцать под картошку, ни огородчика с тепличными грядками под огурцы-помидоры, как у нормальных людей. Пусто, запущено в просторном некогда дворе, с развалившейся, древней телегой у кособокой сараюшки, едва ли не старше самого старика. Забор, нисколько не похожий на забор в нормальном его понимании. Нечто подпертое суковатыми палками и жердинками, чтоб чужой скот не входил да, по случаю, самого не поддел на рога, лишь подправленное на скорую руку для ровности линии.

Увидев деда на окоротыше, Василий швырнул узел:

– Занеси, я поздно приду.

– Ково я тут должон заносить за тебя? – пискнул визгливо дедка и не пошевелился.

– Ково видишь, – отрезал Симаков, неуклюже разворачиваясь на увязистой тропинке.

– Не выдумывай-ка, едрена мить. – Паршук вскинул реденькую бороденку. – Откель пришкандыбал незвано непрошено, туда и завертай оглоблю. Здеся не приют убогим.

Поганка, скрючившаяся в три погибели, буровит-то что; Василий приблизился к деду, приподнял за плечи:

– Земля стала хуже чужой, не видишь, старый пердун. Куда мне дальше?

– Хоть на тот свет, – упрямо не сдавался вздернутый дедка. – Говорено было, не приму, когда те в мозги шандарахнет без удержу, и не приму. – Не нужен ты здеся, семя безродное. Без ума, оно без ума и есть, Васюха прыг-скок. – Заметив нехороший блеск в глазах Симакова и валенками снова нащупав колеблющуюся опору, взвился напористее: – Василий, укротися, едрена мить. Из ружьишка в тя пукну, сразу обмякнешь. Выбрось из головы.

– Ох, ох! Кобелей бездомных пужай, брандспойтом своим толстоствольным.

Но не получилось у Симакова весело и шутливо, шла из него сплошная черная злоба.

– Дитё у нее будет, ухарь-Васюха. Да рази я был супротив, ты спомни, голова самоварная! Упустил свое, Василь-Васюха, баста. Не-е, баста, Васюха, завязано на энтом корявом сучке, больше не развязать. Когда коснулось дитё рожать – последний капец, пересохла речка, утекло твое навсегда.

Симаков отшатнулся, вскрикнул поранено:

– Верни… Верни, ты можешь! Что хошь говори, лишь бы… На тот свет согласен, если без пересадки и напрямки. Нету нигде! Не знаю, зачем родился.

Не договорив, рванул с головы шапку, полез по снегу в обратную сторону.

– Васюха! Василий! Ее-то душа мне ище ближе твоей. Ить и с ее родителем, елки-мить, я на контру в одной шеренге хаживал! Ить и ее родитель-хват в моей памяти как живой, – бежал семеняще следом дедка. – Уж не обессудь, нет больше уваженья к тебе, не будет в век. Не порть мне старость, едрена мить, с Настюхой в жисть не свяжусь. Забирай за однем свои манатки.

Из-за другого угла плетня вывернулась Нюрка, спросила:

– На кого разоряешься, дедка? Испугалась я, было, козел Васька, может, сбежал?

– Васька и есть, да не рогатый, как мой супротивник. Вон-а, за поворотом штаны развеваются. Погляди, какой ухабака нарисовался с узлом на плече! Видела обормотину! Грозился, грозился придти на житье, с поллитровками хаживал, я – шутки шутит, прохиндей, а он, нате вам, елки-мить, на всем сурьезе!

– Симаков?

– Не слепошарая ить, – взвизгнул досадно старик, – Васька-хват всей персоной. От Настюхи смылся, вишь, с узелком. Я хто ему такой? Занеси, грит, я поздно вернуся. Пить поперся кудысь, а я, значит, сторожи чужие богатства. Ишь, какой узел скопил, в избу не влезет!

Только что, спровадив Кольку Евстафьева, Нюрка была в благостном настроении, напоминая сытую кошку, разнежившуюся в крепких объятиях. Поверх легонького платьица – черная плюшевая дошка, не закрывающая голые колени. Длинные волосы распущены.

Прыснула Нюрка, плюхнулась на узел, разбросилась широко ногами, обнажив толстенные белые икры:

– А че тебе, дедка, веселей жить станет, давай, примай, я пригляжу за вами.

Паршук подскочил к ней, скрючился, сжался до размеров гномика:

– Сама-то в уме али так себе, серединка на половинку? Ково городишь? Ить Настюха – как тать, избенку сдуру запалит – халупу-то!

– Нужен ты ей! – ржала Нюрка кобылой и бухалась на узле. – Мягко, дедка! Скопил Симаков мягкого, подушку да одеяло, а на перину не довелось! Айда, вдвоем посидим! – Подхватилась, поволокла узел по снегу: – Че же теперь, пропадать человеку, еслив с собственной бабой житья нету? У мужиков часто, ча-аасто, дедулька! Это тебе не довелось похлебать, а Василию – под завязку. Растворяй ворота, пока к себе не перетащила.

Нюрка удивила деревню, как никто не удивлял. Осенью после жатвы уволился комбайнер Мирча Костровец, сын раскулаченного перед войной в Бессарабии старика-молдаванина, в свое время, схоронив отца и заведя семью, вроде бы, глубоко пустил корни в сибирскую землю, да вот не выдержала душа под новыми веяниями, взял расчет. Дом у него был крепкий, но о продаже не могло быть речи. Кому покупать? И – Нюрка! Сама напросилась, потащила мужика к Андриану Изотовичу и завладела по дешевке солидной недвижимостью по соседству с Паршуком. Поскольку других жителей рядом не оказалось – бурьян на старых фундаментах, – навещала деда почти ежедневно: то печь возьмется-протопит, полы вымоет, а то стирку вдруг разведет, на удивление, оказавшись не только заботливой и работоспособной девахой, но совсем не брезгливой, под козлом старика и то убирала.

Впрочем, наводя порядок, живность рогатую и бесполезную, непригодную даже вместо собаки, вытурила в два счета и со всей решительностью, чему Паршук, не сказать, чтобы охотно, но подчинился. Козел оказался в сараюшке, вместе с горластым петухом и тремя рябыми курицами, которым вход в избу, в отличие от козла, был не запрещен. А с дедом другая беда приключилась. Неузнаваемо чистенький, обмытый, правда, не с первого раза, прямо в избе в деревянной шайке, с реденькой просвечивающейся бороденкой, он, чувствуя себя под Нюркиным доглядом непривычно беспокойно, не мог никак угомониться и впасть в привычную по этой поре зимнюю спячку.

Так-то, по-старому, впав в запечную дрему, не нарвался бы на Ваську, а теперь выкручивайся…

Тилипаясь следом за Нюркой, волокущей узел, старик жалостливо попискивал:

– Дак некуды навовсе, елки-мить, стервецу безоглядному, некуды ить, давай, волоки. Че же теперь и вправду, хоть пропадай, Васюха – король из пригона. Ить люблю я ево, Ваську-то. Еслив разобраться, то Василий мне сродственник, да Варька. Варька вовсе была мне близёхонько, она же Мотькина, едрена мить, с ложечки моей вскормлена. А Василий стервец – у-уу! С отцом-то ево, Симаковым-товарищем, первыми красный флаг прибивали над крылечком поповской избы, самолично гвоздик ему подавал. Едрит нашу музыку, – ставя неправильно ударение в любимом слове «музыка», на «Ы», певуче тянул дедка, – мало хто помнит, а то вовсе давно позабыли, как оно начиналось в Круглово-деревне. Бо-оль-шой был флажок, Нюра. Прям, полная простыня на двоих. Не помню, откель мы ево извлекли и сварганили, но так на ветру понесло, я чуть не брякнулся с верхней верхушки… На мельнице, што ли, валялся припрятанным с пятого года – мы и в пятом уже колобродили… А Симакова не стало, со мной Васька жил… Жил, Нюра. Выходит, и Васька мне не чужой и Варька – родня. Вот и пойми, как закручивается… Двум смертям не бывать, Нюра, вноси в избу Васькино богатство, вдвоем от Настюхи смелей отобьемся.

Скакнул козлом с тропки, пытаясь обогнать Нюрку, распахнуть воротца, заваленные снегом, едва не по шею, увяз в глубоком сумете, взвизгивал беспомощно.

Подбоченившись, расставив широко толстые ноги, Нюрка хохотала звонко.


3


На ферме, как оглашенный, забивая другие спокойные звуки, затарахтел, едва не захлебываясь и в полном надрыве, тракторный пускач, Настя признала знакомые нотки, замерла, прижав руки к груди. Дышать было трудно, мешал, врываясь в неё и остро покалывая крепкий морозец. Не слыша, не чувствуя ни тела, ни рук и ни ног, словно вмиг отнялось и задеревенело, сползла Настя с крылечка, отпихнув повиливающего хвостом пса, стиснула руками голову. Шум тракторного мотора не исчез, бился в ушах, словно понимая состояние хозяйки, собака поскуливала, пыталась лизнуть ей руки. Настя качнулась в ее сторону, упав коленями в снег, обхватила за шею, завыла тоненько:

– Барбосик несчастный, зверюшка бессловесная! Одни мы с тобой опять на всем белом свете. Не было нам веры от честных людей и, видно, не будет. И тебя никто не любил за всю твою собачью жисть, и я, растеряха неумытая, никому не нужна. Ну, ладно, раз так! Ну ладно, барбосик, они у меня еще попляшут.

Опалял крепчающий к ночи морозец, но Настя не слышала его щипучего гнева, сердитого дыхания и острых покалываний, как была неодетой, выскочила за воротца. Не добежав до магазина, свернула в проулок, с разгону ворвалась в избу Варвары.

– Пляши, знатная плясунья, добилась своего! – Рывком сдернув плат, рассыпала на плечи русые волосы.

Варвара волокла из печи большущий чугун с варевом для поросенка. Ухват у нее дрогнул, из чугуна плеснулось на шесток, потекло по белому лику печи.

Настюха оседала на порожке.

Выронив ухват, Варвара кинулась к ней:

– Что с тобой, Настя? Настя?.. Да Господи, не молчи, заполошная. Че у вас снова? Ну, никак, баба, за ум не возьмешься – одни враги кругом! – Поймав ручку ковша, плавающего в ведре, раздвинув лед, она зачерпнула воды, поднесла к губам бывшей подруги: – На-ко, пивни, подружка ситцевая, лица на тебе нет… Господи, раздетая носишься, в одной кофтенке. Настя, что за беда, слова не можешь сказать!

Присев рядом на валенки, прочую обувку, сбросанную у порога, Варвара терла ладонями побелевшие щеки Насти.

Голова у бабенки болталась, глаза были закрыты.

– Господи! Господи, вот шалопуты, когда надо слова не выбьешь, – пристанывала Варвара.

Дотянулась до лавки, схватила шерстяной носок, и носком, размашисто и нещадно по всему лицу. Кругами, кругами.

Настюха очнулась, повела глазищами, полными гнева, ударила наотмашь Варварину руку.

– Уйди, завистница! – Поднялась, пошатываясь.

– Какая из меня завистница, Бог с тобой, подруженька бывшая! Не была я никогда завистницей чужому счастью, но и тебе не завидовала.

– Кто бы говорил – не завидовала! Так я поверила.

– Так нечему было, Настя. Ворованное оно было у тебя, счастье-то.

– Я денег тебе сулила, спомни, Пластунову в ножки кланялась – увези только… Не-ет, ты наперед знала, фигура тонкая! До последнего дожидалась и дождалась, пляши «цыганочку» с выходом.

– Настя, что ты мелешь, ково я знала?

– Ушел он, понятно тебе! Узел на плечо… Как пришел, таким и ушел.

Поведя запрокинутыми глазами, убежавшими в подлобье, Настюха ткнулась лицом в косяк, колотилась о сырое стылое дерево:

– Варька, не могу без него! Вовсе не смогу! Наплела всякое, накричала вслед, а сама… – Откачнувшись от косяка и медленно привставая, Настя шагнула на середину избы, снова, как только что у себя во дворе, у собачьей будки, обхватила голову руками. – Ты и с Ветлугиным сумела обрюхатиться, хоть с кем сумеешь, а я… Негодная я давно рожать, хоть знаешь, завистница?

– Богом прошу, не сходи с ума. Откуда мне знать про тебя…

– С первого раза негодная, не знала она! Знала, признаваться не хочешь, кроме тебя никто про это не ведает по седнешний день. Ему детишек, надо, душа такая, а я – кадушка с протухшей капустой, выскребли за десять абортов. Петьку родила чудом, врачи не верили. Смейся, давай, если не знала! Хохочи на всю деревню!

– Вот что, подруженька… или как прикажешь тебя навеличивать! – Варвара прикрыла живот руками. – На исповедь сюда не звана, не тебе попрекать.

– Варя, миленькая! – Настюха цепко схватила Варвару. – Уехать бы вам! Оно, глядишь, и у нас сладилось бы как-то. Ну, что тебе тут?

– Пусти! – Варвара вырывалась, а вырвавшись, не отошла, лишь снова прикрылась понизу руками. – Некуда нам ехать, дом будем строить, сама убирайся.

Дернулась, скривилась Настя, словно по лицу хлестанули:

– Ага-а, не нагляделась еще, досыта надо! Настал твой час душу потешить.

– Нет, Настя, твоя беда мне радости не прибавит. У тебя свой берег, у меня – свой, а меж ними вода… как на мельнице под плотиной.

– Не доводи до греха! Средь ночи спалю! Живьем сгорите в своей мягкой постельке!

– Не сходи с ума, бестолковая, и у тебя сын растет!

– Конечно, не зря болтают, души нет еслив. С мужиками спала, как очередь отбывала, ни жару, ни пару. Нужен он тебе был, Васька-то! Да не нуждалась ты в нем, потому отпустила, слезинки не проронив. А я, дура, голову по сей день ломаю: да как это так, железная она, что ли? Другая глаза бы мне выцарапала, морду искровенила, кипятком ошпарила на сто раз, а ей хоть бы хны.

– Уйди, Настя! – Варвара вспыхнула гневом, подалась к Настюхе. – Не вороши угли, они горячо могут брызнуть.

– Да ну? В тебе угли? Откуда им взяться, где нет ничего!

– Проваливай, говорю…

– Уйти?

– Уходи… Ой, уходи!

– Уйти? Выгоняешь?

– Я тебя не звала.

– А если я на Савку глаз положу! Чем не баба! – Настюха вызывающе повела плечом, выставила грудь. – Не заменю, устоит?

– Брысь, кошка гулливая!

Неожиданно Ветлугин вышагнул из горенки; оказывается, он был дома и слышал Настюху.

– А ну, не просили… Не вмешивайся, Савелий! – вскрикнула Варвара.

– А ты дома, сталось, Савушка! Вот к месту-то!

Савелий Игнатьевич шел на нее вздыбленной горой, поднимал руки, словно собирался вцепиться Насте в горло и придушить:

– Проваливай, паскудница… как было сказано. Штоб забыла эту дорожку!

Опрометью выметнувшись за порог, Настюха кричала уже из сеней:

– Не будет вам счастья на этой земле. Чтоб те не разродиться вовек, фанера плоская! Угореть бы вам насмерть, сколь вас осталось еще!

Настя плакала горько и безответно.

Варвара сдернула с вешалки фуфайчонку, кинулась вслед, закричала:

– Стой, дура заполошная! Куда голяком, куфайку возьми.

Савелий Игнатьевич перехватил было ее на пороге:

– Куда ты после всево, Варя?

– Дак видел, голая, Савушка! Ить баба, застудится, куфайку хоть брошу, че же теперь.

Потом они лежали молчком и знали, что не уснут, не поговорив.

Вдруг показалось, что шевельнулось в ней тайное, чего хоть и ждешь, но верится далеко не сразу. И даже как бы вовсе не верится, а мерещится блымающим далеко-далеко невозможным сиянием млеющей радости, плавится на душе, обволакивает каждую растревоженную кровинку жаром и буйством разрастающихся желаний, противящихся благоразумию и не желающих покоя – ну, бывает ведь, с кем не случалось!

– Хочу я, Савушка…

– Што? Што, радость моя?

– Хочу и хочу, сама не знаю…

– Надумашь, скажи. Все-все исполню.

– Ой, и не знаю, исполнишь ли, люба моя!

– Да как бы… Мать тебя поперек! Да как бы я не исполнил – в лепешку расшибуся…

– Ну, ладно, потом, опосля.

Сна нет и не буде на всю эту великую ночь ее бабьей радости и ликования.

Ах ты, чертова ворожея, появись только…

Варвара прислушалась к себе и что происходит где-то под самым сердцем…

И еще глубже.

Глубже, глубже, как вообще не бывает!

Она лежала у него руке, но Савелий Игнатьевич терпел, словно угадывал ее испуг. Варвара прижалась плотней, отыскала руку:

– Избу-то, Савушка… Не заговариваешь больше.

– Не к чему, когда решено, перерешивать я не умею.

Известие, что Ленька пристроился в городе при сельхозинституте и вроде бы учится вечерами на каких-то курсах, вновь повернуло к нему людей, но в отношениях с Варварой что-то будто нарушилось. Так хорошо обмозговав задуманное строительство вплоть до деталей, после бегства Леньки, считая во многом виноватым себя, он не решался подступаться с ним и тревожить Варвару. Да и к чему в создавшемся положении: Ленька в городе и едва ли вернется, Надька в интернате, двоим в старой избе – разгуляйся. Он жил ожиданием новых перемен в Варваре, не желая верить, что Симаков для нее еще что-то значит, и все боялся, не мог не опасаться невольного поворота ее мягкой и чуткой души к беспокойному прошлому.

Захолодев, испытывая непривычное напряжение и внутренне соглашаясь, что у Симакова на Варвару больше прав при живом взрослом сыне, добровольно уступить ее Василию, Савелий уже не мог. Она была не просто нужной, она стала самым дорогим человеком, без которого ему невозможно, и стала женщиной, носящей под сердцем его будущего ребенка.

И он уже ощущал у себя на руках эту славную кроху, и видел свое, не народившееся дитя выросшим. Похожим хваткой, силой, дерзостью, на деревенских парней-забияк, и больше на Веньку, чем на мягкого и впечатлительного, вялого Леньку. Оправдание откровенному эгоизму находилось немедленно и прагматично: во все времена мужик рассчитывал и должен рассчитывать, прежде всего, на физическую силу, ее в первую очередь уважал в других, и не мог не мечтать наделить ею долгожданное чадо.

Столь архаическое желание держалось в нем и не могло не держаться хотя бы потому, что в повседневной жизни по-прежнему важнее всего ценились крепкие руки, могучая спина, умение ворочать тяжелые лесины, и что у него родится крепкий наследник, не вызывало сомнения.

Глава вторая

1


Мужицкая основа бытия проще простого, исполнительна и неприхотлива. Это в городах она бандитская или пролетарски бузотерская, с какими-то политическими требованиями, в деревне особенно никто сроду ничего не требует, живется и живется. Меняется власть, но совершенно при внешней не унимающейся политической трескотне, призывах и обещаниях, не меняется сама крестьянская жизнь, продолжаясь как-то не рыба, ни мясо. Деревенская человеческая физиология требует своего и люди подстраиваются под эту потребность жить и существовать, дышать и рассуждать, думать про себя и думать вслух, не получая просветления, кроме лезущих в уши кричалок, лишь напрягаясь и напрягаясь измученным существом. Паршиво так жить, утомительно, но иначе ведь не получается, значит, живи, как удается и как выпадает кому весело и беззаботно, пользуясь кормушкой и случайным везением, кому на последнем пределе и страхе. Вот изменилось снова где-то высоко-высоко, за Кремлевкой стеной и радио забалаболило о гвардии Ильича, продолжателях дела «железного» Феликса, в Политбюро будто бы появились свежий человек, «феноменально активный, жесткий, обладающий несворачиваемой целеустремленностью мощного танка», сообщалось победно об усилении борьбы с коррупцией в партийно-советском аппарате, порожденной безответственностью и абсолютной безнаказанностью в брежневское правление. Ну и что… если у него есть Варвара, о которой вспомнил вдруг Василий Симаков. Появилось сообщение о заседании Политбюро, посвященное обсуждению писем трудящихся, недовольных беспорядками на производстве, нарушениями в распределении жилья, приписками, расхищением государственной собственности и другими противоправными действиями, чего у него на пилораме сроду не было и не будет, что им делить? Развернулась кампания так называемых отзывов – излюбленный прием демагогической системы очковтирательства и массового самоуспокоения новой волны подписантов и политических шулеров, а ему какое дело? Попросят и он напишет, как все, не обратятся – не заплачет, значит обошлись другими. Предложения по усилению санкций в отношении нарушений законности и справедливости демонстрировали намерение нового руководства страны энергично бороться со всеми видами преступной деятельности, невзирая на лица, родили заранее неработоспособный закон «О трудовых коллективах и повышении их роли в управлении предприятиями, учреждениями, организациями» – хорошее дело, а что без этого не понятно, что и к чему, без обращения. Радио на столбе посредине деревни, не выключишь по своему желанию, наращивает и наращивает наступательную мощь на равнодушного обывателя. Молчащих стадно, понимающих, что неспособны на серьезное вмешательство в процесс очередного возвеличивания власти и старичков-вдохновителей, было привычно больше – спать сильно мешает, но терпеть можно. Шумливых и бессмысленно бузотерящих, чаще совсем не по сути, полно, какие-то жалкие прилипалы, вот-те и жалобы, да как-то в расчет не берется. Восхищающихся «мудростью» дальнозорких вождей новой волны, устроившихся удобно в чьей-то благодатной тени более чем предостаточно для уверенной жизни власти, уверенной в своей боеспособности управлять государством и обществом. Что же в конце концов происходит?.. Радио штука полезная, да толкает куда-то совсем не туда, включаясь раньше пробуждающегося по утрам мужицкого сознания и выключаясь за полночь. Ленька вырос, Надюха растет, а кто бабенке помог, при чем Симаков, совсем не при чем. Спрашивал, спрашивал иногда разогретого Андриан, что происходит в стране не имеющей нравственного вдохновителя, которой, усыпленной величием взошедшей «звезды», в другой уже не нуждается, этого теперь надо бы пережить-перелопатить восторгами или проклятьем, и причем тут деревня, живущая как бы на обочине этого шумного водоканала, удовлетворительного ответа не получил, и Андриан как бы в окончательной растерянности. Страна рабствующих особей, способная выдержать пытки и лагеря чужих и своих животных приматов долго еще не сможет услышать голос плачущего ребенка, брошенного и властью и матерью на самовоспитание.

А-уу, люди, вы где? На Подмосковском пятачке тусуетесь? «Подмосковные вечера» распеваете, а мы так все «Ревела буря, гром гремел!»

Откуда все это?

Конец массового бессмыслия когда-нибудь закончится или мы обречены жить не доструганными, не доделанными, не долепленными Богом и появляющимися время от времени лихими народными «просветителями», толкующим Маркса-Ленина, совсем не по Марксу и далеко не по Ленину, потому что и на нормальное токовище так же не лишне скопить хотя бы немного умишка.

Мысли Грызлова не соответствовали его устремлениям, оставаясь слишком общими для случая и момента, Андриан жил приземленнее.


2


Очередной день завершался, Варвара грела бочок и усыпляя, радуя присутствием, встревоживший нутро Васька Симаков уплывал. Где-то в глубине далекого сна грубоватые, но чуткие руки вращают веретено, сучится тонкая белая нить, в избе так натоплено, что плачут замерзшие окна. Душно. Чадит семилинейка с огрызком стекла склеенного полоской газеты. Пахнет овчиной, горячим кирпичом, запечной пылю.

И грустные песенные голоса:

«Ах, барин, барин, добрый барин,

Уж скоро год, как я люблю,

А нехристь – староста, татарин,

Меня журит, я терплю…»

Все плывет смутой, грезами, топчется рассерженно на краю полусонного осознания, усиливая нарастающую тревогу, что это не во сне и еще больше становится жаль, кто столько терпит от злого и наверняка краснобородого татарина. И если не страшно до беспамятства, как бывает невыносимо страшно, когда остаешься в сгущающемся мраке избе один одинешенек, то причина в одном – в доносящихся голосах: ровных, уверенно сильных, даже могучих… из радиорупора, переходящего вдруг на жалобно могучие стенания и далекий волчий вой.

«Уу-ууу!» – тужится-завывает ветер-злыдень, ветер-помело.

Шебаршащая осыпь в выстывшей трубе. Осыпается что-то мелкой осыпью, как рождественское гадание рассеваемого жменей зерна. Чуть слышно дышит наволгшая дверь, обросшая понизу наледью. Приотворяясь со скрипом, она пропускает могучей волной через порожек клубы сизого морозного тумана, низом расползающегося по избе.

Песня стихает, веретёна набирают большие обороты, накручивая на свое вспухающее тельце былые истории человеческих судеб и словно бы связывают канатами вечности полное тайн прошлое, не со всем понятным настоящим и вовсе загадочным будущим, которое тоже мнится разбойным. Савке не хочется, чтобы песня обрывалась, и сильный голос мчится на встречу его желаниям, затягивая: «Вот мчится тройка удалая вдоль по дорожке столбовой…» Песню подхватывают, будто прислушиваясь, что же делается там, на столбовой дороге, которая совсем близко, за стеной…

Много песен плавает под звездами в позабытой родной стороне, много боли стынет в беспомощном ребячьем сердчишке…

«Ма-ам, дай калошики на улку сбегать! Дай калошики, ма-ам», – канючит кто-то до боли знакомо Савелию писклявом голоском. В избе светлынь не бывалая. Такие мрачные недавно бревенчатые стены вовсе не мрачные. Рыжий мох в пазах, смолка прозрачная. От окошка к печи выстлалась золотистое полотно, излучающее немыслимую радость. На теплой печи становится вдруг холодно, кожа покрывается пупырышками, хочется нырнуть прямо с печи в тот ручей на полу, в ту кипящую ясень, в буйную свежесть.

А мать бегает, бегает с утра до вечера. Мокрая, нараспашку. Глаза блестят, будто разбогатела немыслимо, будто дали ей кучу новехонькой одежонки или еще невесть чего недоступного всю зиму. За окном, на улице шум, шум, шум! Шум особенный, в кипении самого воздуха и ослепляющей радости света. И голоса, голоса; весна —неуемная радость, что выжили! Словно все подряд опились браги, наполнились удальством и лихостью, море всем по колено. Чавкает обувка, плеск воды и смех. Смех…

«Мой миленок, как теленок,

Кучерявый, как баран…»

«Меня милый провожал,

Семечками угощал…»

«Ты подружка не сердися,

что миленка увожу…»

По поводу и без, как перекличка переживших еще одну непростую уральскую зиму… Так нахлынуло и как выплеснулось на первого встречного. Все в движении, на Луну готовы взлететь.

«Ма-ам, ну дай калошики я тоже на улку хочу. Дай, мам!»

«Потерпи, Савушка, потерпи, родименький, – торжественно и напевно упрашивает невидима мать. – Вот подсохнет дня через два на полянках, вволю набегаешься босиком без калошиков. Впереди и весна, как девка красна, и лето-душа работой согрета, и осень с буйными красными праздниками».

«Я щас хочу, вон, сколько солнышка… аж до печки».

«Ну и ково смотреть, грязюку липучую? Ни пройти, ни проехать, глянь на меня – по самые уши».

«Хочу-уу!»

«Так нету же калошиков, обменяли на хлебец. Уж босиком што ли выскочи на минутку! Там же, где лывы, досточки, кирпичики брошены, все проходят, и ты попрыгай туда и обратно, если уж так невтерпеж».

На воле, на улке светло. Улица – сплошное месиво: где нет луж, там колеи по самые оси. Телега ползет, увязая по ступицы. Сколотый лед кучами у калиток и во дворах. Даль туманна, мельтешит испарениями, но как радостно на душе, как все поет и рвется… не важно куда. Лишь бы лететь и лететь, очарованному свершившимся таинством рождения весны – долгожданной весны.

– Совсем ты стал малахольным, Савушка, прям как лунатик! – смеется оказавшаяся подмышкой Варвара, – я дак сроду такого не помню. Ха-ха, вот помнил бы!

– Нельзя не помнить! Вовсе нельзя, душа совсем зачерствеет, – бурчит Ветлугин, не понимая, что успел рассказать, и почему перед ним вовсе не Варвара-краса, а вылупившейся из какого-то небытия, никогда не возникавший до этого в памяти деревенский конюх Елоха, в каком-то потрепанном ватнике, с жердочками на плече и топориком за опояской.

Вот и все сермяжное прошло у великого народа, умело и настойчиво выворачиваемое шиворот навыворот: ознобно-холодные дни холодного времени. Однажды дав чувствам волю…

Больная эпоха или пустая придумка и наговор обеспокоенного сознания, предчувствующая какой-то болезненный крах?

А было ли что-то иное у русской деревни под сермяжным узурпаторском самодержавием до нынешних дней, сменивших лишь песни?..


3


Морозы прижали рано, но по любой погоде, словно винясь, как случилось с Леонидом, он старался вырваться на центральную усадьбу, привезти Надьку на выходные. Надежда привносила в их помрачневшую жизнь некоторое оживление, много и доверительно рассказывала о школьных проделках. Он искренне смеялся, как оживала Варвара, воскресение катилось светлым праздником, но уезжала Наденька, и Варвара снова впадала в меланхолию.

Услышав ее странный вопрос, касающийся нового дома, оставаясь в каком-то неоконченном споре с Василием Симаковым, еще с кем-то, защищавшем Симакова, он повернулся будто бы несильно, но кровать тягуче и надсадно охнула, сказал сдержанно, в полголоса:

– Дак… скомандуй… Тако дело без команды не делатся.

– Вроде, рамы хотел заказать?

– Заказано давно.

– Ну, ладно… А двери?

Снова скрипнула кровать:

– И двери с карнизами да наличниками, и скобы, и лиственницу – пятидесятку на половицы, сороковка нам не пойдет… как и пихта, хоть босым ногами теплее… Но, но, знаешь, вопрос, лиственница или пихта? Тебе лично как?

– Нашел кого спрашивать, ко мне – о коровах.

– Ну, лиственница как бы надолго, почти на века нет износу, а пихта ногам теплее ходить… В чем фокус.

– Нашел хитрость! Босиком что ли ходим? Нам под старость босиком!.. Делай, чтобы прочней.

– Ну—к решено, будет домина тебе, спи, давай, беспокойна душа.

Варварины волосы источали приятный аромат лесных душистых трав. Запах ширился, проникал в размягченное и враз подобревшее сердце Савелия Игнатьевича, ложился на грудь мягкими волшебными туманами, похожими… на овечью шерсть.

Глава третья

1


Снега валили и валили, ровняя сугробы с крышами. Заметало шоссейную дорогу в город, проселки на центральную усадьбу, соседние деревни, в райцентр. Снега, снега, снега долгой сибирской зимы. Величие и покой умиротворенной глухомани, успокаивающей беспокойное сердце. Выстуженное морозом голубоватенькое небо. Невесомый горизонт, березки, обвешанные куржаком. Сладость и прелесть, когда в жизни ровно, прилично, достойно.

Но в уплотняющихся заносах и суметах, не давая покоя Андриану Изотовичу, блымали желтые окна, дымились печные трубы, дружно побрехивая, устраивая перекличку, несли привычную службу дворняги, самоотверженно верные человеку. За деревней, в белых полях, рьяно управлялся с навозом Данилка, пять тракторных агрегатов дружно бороздили поля самодельными снегопахами, сотверенными в бывших совхозных мастерских неизвестно когда и переделанные Хомутовым с помощниками, Таисина коровья родилка наполнялась помаленьку новорожденными телятами, началась подработка семенного материала, исправно поступал на пилораму строевой лес. Упав, было, с первыми морозами, надои молока снова выровнялись, что тут же не преминула отметить районная газета, похвалив за сверхплановую сдачу молока и описав подробно метод запарки соломы, назвав его революционным, хотя он был известен деревенскому люду еще в молодость деда Паршука.

Пережив очередную досаду, связанную с откормочным молодняком, доставшую до сердца, Андриан Изотович вошел в привычную колею будничных дел, снова ходил уверенно и стремительно, поругивал и покрикивал, подгонял и устраивал нагоняи.

На него не сердились, а Пашкин, как главный оценщик деревенских событий, удовлетворенно резюмировал:

– Давай, Андриан, не падай духом, лучше уж так, чем никак… если не можешь иначе, от деревни-то вроде бы отступились.

Под Новый год пришло и вовсе неожиданное сообщение – бригада занесена на областную Доску почета и выдвинута участницей Выставки Достижений Народного Хозяйства в Москве. Грызлова поздравляли, завидовали, и ему было вроде бы приятно подышать воздухом хлеборобной славы, достигшей зенита когда, готовясь поплатиться партийным билетом, на нее невозможно рассчитывать.

Свалившуюся славу он использовал с толком и по-своему расчетливо. Пробил, наконец, официальное разрешение на очередное открытие пекарни, решил вопрос о замене старенькой трансформаторной подстанции на более мощную, развернул строительство новой улицы, так и названной сельчанами «Новая». Заметно прибавилось техники, не сняв его душевного беспокойства и нарастающего недоверие к самим переменам, которые он ощутил, и которые продолжали казаться случайными и непрочными. Техника – в любом случае, будь Маевка или провались в тартарары, – нужна земле. Подстанция – тоже не ради пилорамы и самой деревеньки, а, скорее, из-за механизированного зернотока, основу которого составляли два вместительных складских помещения, позволявшие складировать на месте более половины зерна, предназначенного государству. Затрачиваемые средства на строительство новой улицы – и это не тот поворот, который вселял уверенность; в районе будто не замечали его самоуправства, особенно с лесом, и что финансовые возможности, не без помощи директора, изыскивались непосредственно в совхозе, за счет собственного обустройства, что не могло не раздражать местное руководство разного уровня и других управляющих.

Шаткость положения не могла не вызывать тягучую, одуряющую временами бессонницу.

Главной радостью оставалась пекарня, которую Андриан Изотович, как и обещал, поручил заботам Симаковой Насти, и которую усилиями старого Хомутова должны были пустить со дня на день.

В избе было прохладно. Вспомнив, что вечером так и не поинтересовался, как дела у Никодима с запуском долгожданного объекта по части снабжения населения хорошим хлебом, как было когда-то, он без особой охоты вылез из постели, старательно направив на широком армейском ремне бритву, побрился и, выйдя за ворота, увидел набегавшего механизатора.

– Ну! Ну, пошли, я – за тобой, запускаем главную печь, – еще издали говорил Хомутов, заметно отклячивая утепленный обмотками радикулитный зад. – Айда, принимай работу, вчера Ветлугин удачно помог. На дымоход мы железо поставили – старый короб нашли у кузни и чуток нарастили. И формы валялись на чердаке. Закрутили, Настька с тестом уже больше часа колдует.

Будто не доверяя сообщению Хомутова, Андриан Изотович тряхнул головой и спросил:

– А тестомешалку? Тестомешалки-то нет.

– Ясное дело, где сразу возьмешь? На двести-триста буханок для первого раза, на пробу, чтобы тебе душу согреть, Настюха вручную решила – тоже не терпится. Нюрка помогла… Да ты что? – не понимая сомнений управляющего, засуетился Хомутов. – Гля, дымит на полную!

Из квадратной жестяной трубы валил густой черный дым – на пробу и полную сушку печи топили углем. Андриан Изотович в смешанном чувстве, явственно, вроде бы, ощущая запах свежеиспеченного хлеба, шагнул резче обычного, будто срываясь на бег, и охнул. Тело его напряглось и сразу обмякло, лицо побледнело, он медленно осел на снег. Губы синели, рот оставался широко раскрытым, жадно ловящим воздух.

– Андриан! Андриан, в душу твою! Не пужай нас, ради Бога, ты что же, мужик… белены будто объелся. Да что случилось с тобой? – не зная толком что предпринять, метался беспомощно Хомутов; толкнув дверь вовнутрь пекарни, заорал: – Настя, Андриану плохо… Воды, что ли, дай, язви в душу.

– Домой, – вымолвил с трудом Андриан Изотович. – Прижало… Никодим. Добегался… всмятку.

Хомутов поднатужился, опасаясь за собственную спину, приподнял бережно, закинув его руку себе на шею, внес осторожно в пекарню.

Опустив на широкую лавку, распорядился:

– Настя, дуй в контору. Нюрку гони за Таисией, а Семеныча на рацию, врач срочно нужен.


2


«Прижало» на этот раз крепко, не помогли ни валидол, ни валерьяновый корень, с «того света» он возвращался долго и трудно. Поручив коровью родилку заботам Варвары, Таисия так же перебралась в райцентр к дочери Светлане, окончившей мединститут, и ставшей уже заведующей отделением районной больницы, по нескольку часов ежедневно проводила у постели больного.

Закончился январь, оттрещал морозами февраль-окоротыш, поманил мягким снежком и тут же заковал его в панцирь бокогрейник-марток, накатив, наконец, шумливой масленицей: перестроив почти всю жизнь на свой календарь с божьими власть так и справилась.

Весна в Сибири начинается с масленицы, с Тимофея окончательно пробуждая землю, засыпающую в сентябре на Воздвижение. И все же масленица – праздник языческий, с церковью не в ладах и подвергается гонениям. Но был и остается, живет и бузотерит, не хуже знаменитых мексиканских карнавалов (масленица объедуха, деньгам приберуха).

По поверью – это время разгула нечистой силы, пробуждающейся после зимы, во время которой проводить земляные работы не разрешалось: ни пахать, ни копать, ни строить и огораживаться. Поэтому весной особенно часты обряды по изгнанию злых духов и нечисти. Повсеместно разводятся высоченные костры, связывающиеся в народном сознании с торжеством солнечного света над нечистью и верой на будущую защиту посевов от града.

Приближались обряды первого выгона скотины на пастбища, начала обработки земли под посевы и первый день сева.

На весну падал Великий пост (Не всё коту Масленица, будет и Великий пост), воспринимавшийся нашими предками как благословенное время, которое Господь ниспослал грешному человечеству для очищения от скверны.

Хозяйки тщательно выметали избы и двор, сжигали старые вещи, отслужившие срок.

– Ты машину-то заказала? – допытывался Андриан Изотович накануне женского дня, совсем не вспоминая накатывающуюся масленицу. – Приедет Курдюмчик?

Таисия отвечала, что машина придет и без этого, уж непременно кто-нибудь примчится проведать, и ввела его в курс обрядовой старины, возбудив снова мужа.

– Ну, вот и масленица в деревне – хоть до кулачных боев. А я тут с тобой, чем попало… – Решительно поднявшись, объявил непререкаемо: – Хватит вылеживаться, лучше не сделают. Собирай ложки-поварешки, иду оформляться на выписку.

Он был явно слаб, сердце на каждый шаг отдавалось испугом, но форсисто крепился как молодой петушок с едва прорезавшимся голоском, не показывал виду, что ему плохо. Понимая, что не худо бы полежать – просто, вытянув ноги, побыть в покое и ровном забытье, отваляться за недоиспользованные и вовсе неиспользованные отпуска, – бездействовать он больше не мог, обрыдла сама больничная обстановка, хотя рядом всегда находилась дочь и ее муж – главный терапевт больницы.

Не плохо изучив характер больного, лечащий врач долго не спорил, и выписка завершилась в считанные минуты: Таисия опомниться не успела, как Андриан стоял перед нею в дошке, распахнутой с вызовом.

– Тебе здесь, гляжу, понравилось больше, чем мне, – гудел он вызывающе молодцевато, – и домой, вроде, не хочешь, масленица из телячьей родилки.

Таисия смахнула слезу, застегнув ему дошку и старательно укутав горло, прижалась к груди:

– Ворчун ты мой беспокойный… Ох, и ворчунок ты у меня, Андриан, знал бы хоть кто!

– А ты не знала? – выставлялся грудью Андриан Изотович. – Навовсе не знала, с бухты-барахты я на тебя свалился? – И опасливо как-то шел на нее.

– Знала, знала, – сказала она поспешно, на всякий случай, отступая к порожку. – Пошли уж, каменка банная.

– Что это?

– Горячая – обжигает, о холодную обдерешься.

– Топи почаще и будет порядок… – Сделав не предугадываемый Таисией резкий шаг, он сцапал ее, стиснул – косточки затрещали, шепнул горячо, как в давнее-давнее время: – Завтра же сходим, давно дожидаюсь.

– Ну вот, это ты, узнаю сивого мерина, – обмякла Таисия.


3


Едва ли кто видел ее такой обессиленной и беспомощной, как в минувшие недели, опасающейся за жизнь безалаберного мужа, безжалостно сжигающего себя. Умела Таисия блюсти чувство собственного достоинства, – необходимость отвечать за свои поступки прививались детям в семье сельских учителей – ее родителей – с малых лет. Из далекого детства она вынесла, как нечто неповторимое и памятное, воспоминания о зимних вечерах с бесконечными пылкими мечтаниями о будущем человечества, самой земли. И в семье, и обществе, с которым Таисия имела дело только через уважаемых в деревне родителей, в последующие девчоночьи годы, особо не задевавшие до какого-то времени, текущую сельскую жизнь она воспринималась достаточно отстраненной. Но откровенно сочувствовала грубеющим на глазах молоденьким сверстницам, оказывающимся после школы на ферме, в свинарниках и коровниках, навсегда расставаясь с былыми мечтаниями.

Не окажись на пути Андриана, жизнь ее могла бы пойти другим путем, родители готовились отправить в город, к родне, и посодействовать с поступлением в институт, но Андриан, вскруживший голову…

Не сразу поняв, что Андриан – совсем другой человек, грубее, практичней, неподвластный ее девчоночьей сентиментальности ни в каком состоянии, она сумела избавиться от детских иллюзий тонкого психолога-воспитателя, подражающего педагогу-отцу.

Жить с ним было непросто. На всякую его грубость, она пыталась воздействовать демонстративным отчуждением, сутками не разговаривая. На Андриана подобный метод воздействия совершенно не действовал. Пришлось, по совету опытных односельчанок, самой осваивать и переходить на более понятный ему язык в виде нарочитой грубости, излишней шумливости и ворчания, напрочь отсутствовавшие в отцовском доме, но ставшие необходимыми в новой семейной жизни, действовали сильней и впечатляющей.

Не святым он был, ее муж, ничем не лучше и не хуже других. Будучи виноватым, сильно, безобразно виноватым, не признавал и не принимал ее показного отчуждения, потому что вообще не любил показное. Умея грешить, умел искренне, честно каяться, всегда готовый к суровой расплате.

Так случилось в самый горький час их молодой жизни, когда им завладела Настюха – завладела надолго, – считая нужным похваляться: «Андрианка-то, бабы, опять торкался вечор. Ха-ха, пустила, ведь бригадир!» И словно в насмешку, бесстыдно чередовала его с другими, только еще более распаляя мужика, не терпящего соперничества.

О-хо-хо! Пережитого и выплаканного, если оглянуться; кому другому – за четыре полных жизни не выхлебать. Одного ору беспричинного – просто, на работе не доорал, – пришлось выслушать…

Он и женился-то потому, что Илья Брыкин, главный ее вздыхатель, вдруг сватов решил засылать. А как прознал, что ее отец не против породниться с Ильей, перечитавшим за последний год все книжки в их домашней библиотечке, и вздыбился, и пошел оглоблей утверждать права на нее.

Поверила она жару его воспламененного сердца: ох, как поверила! Отказала Илье, впервые поссорилась с отцом, добилась права выбора…

Наверное, с Ильей ее жизнь протекала бы намного спокойнее, о чем она никогда не жалела. Не понимая и совершенно не принимая, как верная, любящая жена способна бросить изменившего ей мужа, она, скрепя сердцем, терпела его страсть к Насте, и еженощно взывала к Богу, старалась ничем не унизить себя. А когда терпение кончилось, когда насмешки стали раздаваться не только вслед, но в глаза, пересилив стыд, наплевав на высокомерную гордость, устроила всенародную «баню».

И ни где-нибудь в высших инстанциях, на планерке!

Андриан рвал и метал, грозился всячески, но перешагнув однажды порог нерешительности, она стояла незыблемо и твердо: прознаю, снова был у рыжей шалавы, снова приду и снова выставлю на посмешище. Понадобится, до района доберусь, кобелина с партийным билетом.

Особенных возражений с его стороны не последовало – бабы, сманивающие чужого мужика для личных утех, тоже ведь со своей червоточинкой, нормальному остолопу они приедаются именно тем, что навязчивей жен, становясь непосильным хомутом. Этим и надо пользоваться, выстраивая линию своего вразумления мужицкого мозжечка, скособочившегося неожиданно, а не строить обиженную и ногами в горячке сучить. Пришлось сказать, как отрезать: «Хватит деревню смешить и меня позорить, не нравятся мои претензии, дверь за спиной, уходи на вовсе».

Но она же, когда дело дошло до персонального вопроса – постарался какой-то доброхот-сквалыга – съездила куда следует и заявила, что к мужу претензий нет и не было. Какое имеете право разбирать его личную жизнь по чужому доносу и ставить ее, честную женщину, мать, в безобразное положение?..

Заплакала она лишь тогда, когда, вернувшись из района и поужинав, Андриан позвал ее… на речку, под ветлы.

Припала к его плечу, вот как сейчас, мелко-мелко затряслась, всей душою поверив, что после многих мытарств и переживаний, позади еще одно крупное испытание…

Не во всем складным и ровным он был – ее Андриан! Далеко не во всем! Временами грубый и деспотичный со всеми подряд, а уж с ней… Сколь вражды возникало вокруг, сколько угроз выслушано! И странное дело, те же, кто больше других, бывало, ненавидел, кто угрожал и посылал вслед проклятия, после жарко и душевно наговаривал ему приятные, благодарственные слова.

Старый Савченко уехал в Славгород еще до всеобщей катавасии с деревнями, уехал потому лишь, что не ужился с ним, как с руководителем. Слесарь, сварщик, отменный кузнец, он – обладатель настолько ценных деревне профессий, – ставил себя высоко по праву, и по праву рассчитывал всегда на повышенное внимание. Андриан Изотович видел в его поведении откровенное зазнайство, высокомерие в поведении с другими, что, конечно же, проскакивало от случая к случаю, желание больше урвать, тем дать, отношения их накалились до предела, Савченко, испытывая нервы управляющего, козырнул заявлением.

И мало кто понимал, почему Андриан, уже в то время отчаянно державшийся за каждого работника, подмахнул заявление, отпустил такого мастера без всяких уговоров. Не уступил ценному специалисту по деревенским меркам в незначительном, когда шел на несвойственное угодничество перед каким-то Игнашкой Сукиным, прохиндеем и тунеядцем. А Таисия поняла в числе первых, что Андриан просто-напросто устает от людей не менее сильных и упрямых, находящихся в его подчинении, не желающих безропотно подчиняться. Кто своеволен и дерзок, дает повод другим, не имеющим достаточных оснований, проявлять своеволие и дерзость. Что с простым, не зазнаистым человеком жить ему проще, чем с тем, кто вносит разлад, не желая ничем поступиться, как поступается сам.

Не прибавить и не убавить: так уж он был скроен и, подавляя подобным образом человеческое достоинство (тоже ведь странная штука, если покопаться серьезно), самодурствуя сам, самого человека, как ни странно, продолжал уважать.

Савченко скоро разобрался в себе и понял, что деревенский он, и с Грызловым, оказывается, жить куда проще, интересней, чем с всякими другими уравновешенными начальниками без искры в душе. Что сама судьба, видно, поставила Андриана Изотовича над людьми, и пока он сверху, его нужно уметь выносить и принимать, нисколько не опасаясь за собственное будущее…

Многие, многие держались за него с непонятным, трудно объяснимым на первый взгляд упорством. Невероятно много вытерпев как от руководителя, они продолжали испытывать в нем точно такую же потребность, какую испытывал в них он сам, и Таисия это хорошо понимала, осознавая и то, что далеко не всякая женщина смогла бы ужиться с таким, а она могла.

И не потому, что была покорной всегда, терпеливой, безропотной, а потому, скорее, что доставало ума, оказалась подготовленной к долгой, не всегда привлекательной семейной жизни, умела миловать Андриана Изотовича точно так же, как он миловал и прощал других, и умела наказывать достаточно больно и ощутимо.

Не на ссорах строится семейная жизнь, а на взаимных уступках; жить семьей – знаете ли, не щи из чашки хлебать и нахваливать или не нахваливать.

По-своему нуждаясь в нем, она понимала, как нуждается в ней он, что было для ее души приятнее обманчивой семейной тишины и мнимого постоянства покоя.

Она многое передумала и перебрала в памяти из их отношений за долгие дни его неожиданной зимней болезни. Снова огорчалась и украдкой плакала. Но стоило только представить, что его больше никогда не будет, как наваливался неизъяснимый панический ужас, предвещающий не просто конец всему, ради чего она жила, а окончание ее существования. Несправедливый, неласковый, он был нужен ей и принадлежал только ей, выстрадавшей право на его бессмертие.

Да, именно – на бессмертие, ради ее личного счастья, пусть даже корыстного…

Что бы там ни говорили, а его буйная жизнь принадлежит ей и более никому. Только ей, и не уступит она его никому, включая деревню, которая всегда у него на первом плане.

Не надо ей никаких других благ, ведь и раньше она не пользовалась особыми преимуществами жены руководителя, начиная свой трудовой путь, подобно деревенской женщине той поры, – с доярок, оказавшись на более легкой работе, в телятницах, в пору беременности. В телятник вышла и после родов, подменяла заболевших доярок, долбила мерзлый силос, откапывала сено на сеновале, бегала на очистку зерна и на сенокос – какие тут преимущества?

Ругалась принародно с Андрианом-бригадиром и Андрианом-управляющим, как схватывались с ним-гегемоном ее подружки, требовала своего кровного, как этого же добивались другие.

Случалось, сыпала на его голову женские проклятия безоглядней многих – вот и все привилегии жены управляющего отделением.

Ну, дома иногда брала верх…

О его сердце она подумала с опаской, отправив первые машины молодняка, когда он вернулся домой непривычно подавленным и отрешенным, отказавшись от рюмки, предложенной ей из чистого сострадания.

Чужим и холодным она привыкла видеть его, знавала, но такая подавленность и опустошенность во взгляде оказались непривычными и устрашающими.

Нет слов, испугалась; сильно дернулось сердце, так и оставшееся в неослабевающем напряжении, не исчезнувшем до конца.

Выведя Андриана Изотовича за больничный двор – теперь уже снова она вела, а не он ее, – рассудительно предложила:

– Походи осторожненько или посиди под березками, а я на перекресток: надо попутку перехватить.

– Не надо, – ровно, сильно сказал Андриан Изотович. – Вот пойдем и пойдем… Пока не подберут.

Он засмеялся по-юношески чисто.

Глава четвертая

1


Новость, что Андриан Изотович возвращается домой с «того света», обогнала, ее раньше времени сообщила беспокойная совхозная рация. Дальнейшее сделал громкоголосый Нюркин зык, согнавший на заснеженный конторский лужок все живое маевское население, включая любопытных мальцов. Машин прошло много, а на обычный лесовоз никто не обратил внимания: катит и катит, дорога на пилораму не закрыта. Но когда посредине пути в осинничек, ЗИСок кышкнул тормозами и с радостным криком, как оглашенная, из кабины вывалилась Таисия – мир встал на голову…

Набежали, как саранча, обступили машину плотно.

Андриан Изотович был бледный, худющий. Ступил несмело на снежок. Глубоко вздохнул родным привольем:

– Хо-ро-шо-о у нас, бабоньки! Та-а-ак!

– То-то, чудило маковое, болеть он придумал!

– Ага! По больницам, голова два уха!

– Ни чё, ни чё, еслив с баб начинает! Ишь, как пропел, холера возьми – ба-абоньки! Здоровый уже – первый признак.

– А Таисия?

– Какая тебе Таисия – баба!

– А хто, в юбке ить!

– Дед пихто и хрен с маком. Жена обнаковенная, за два сорок за штамп. Баба – она баба, с женой не путайте.

Добродушно улыбаясь, довольный местными балагурами, Андриан Изотович произнес:

– Не-ее, дело не в том, захвалили… Захвали-или, Таисия не доглядела, не вздрючила вовремя, я и достукался.

– Дак и похвала бывает не лишней, в ярме до помешательства? – соболезнующее упрекнула Хомутиха.

– Ярмо на мужицкой шее – наше все, – сказал Андриан просто, без всякой рисовки. – Как выпрягся, так пропал. По мне, старая, в ярме лучше.

– И-их, едрена мить, Андриянка-верховод! Я ить с чикушкой нацелился, как в воду глянул! Ить последню вытащил из загашника за-ради такой встречи, да Васька, супротивна башка, отобрал… А так бы, прям, к месту!

– Отобрал?

– Как есть на полном сурьезе, как я не изворачивался, штоб не отдать. Отобрал, паскудник, но если не против…

На деда зашикали, но нашлись и возрадовавшиеся его душевной щедрости, подтолкнули вперед:

– Соблазняй, дедка! Действуй, едрена мить! Надо, не только чикушку, ящик выставим, до Валькиной лавки – раз шибко плюнуть.

– Я вам подействую, – шумнула нарочито Таисия, пряча вновь увлажнившиеся глаза. – Совсем свихнулись без погоняльщика?

Паршук егозил перед ней, весело запрокидывал головенку, точь-в-точь, как радующаяся появлению хозяев непутевая шавка:

– Не придурки, поди, намагниченные, видим, жидковат он пока, твой Андриянка, для сурьезново разговору. Обождать маленько придется с чикушкой-загибушкой, а так быть в ноздрю, а, робятки? Прям, кажному нерву на пользу!

– Один выход, обождать, – не оставляли бабы запретную тему. – Но гляди, чтоб не скисла у Васьки, кислой потом угостишь.

И еще говорили много и дружно.

– Может, в контору зайдем? – предложил Данилка.

Таисия пихнула его плечом, сильно двинула кулаком под бок, отгородив от мужа, порядком утомившегося за трясучую дорогу. Но Андриан уже разгребал толпу. И люди шли с боков, выставляя руки, готовые подхватить при нужде, как мать подхватывает в неуловимый миг падения своего неумеху-ходуна.

На крыльцо забрались скопом. Кто не смог оказаться в первых рядах, сбились у крыльца и перил – внимание ему, Андриану, не скажет ли важное, требующее немедленного исполнения.

Входная дверь распахнулась с треском, едва не смела с крылечка толпу – Нюрка нарисовалась всей тучной персоной?

– Ну-ко! Ну-ко, с папиросами навострились! Не пущу с папиросками, не для вас кабинет проветривала!

– Ню-юра! Да ты, прям на выданье, так и цветешь! Где ж тебе женишка путного подобрать, крале такой?

– Скажете, Андриан Изотович! С выздоровлением! Входите, входите: рация дважды уже че-то бубнила, а я же не знаю, что делать.

Постреливая жаркими угольками, гудели сыто, урчали самодовольно массивные черные печи. В узеньком коридорчике и в кабинете теплынь, веничком березовым припахивает. Тоненько-тоненько, соблазнительно

– Так им, веником, – подтвердила Нюрка догадку Андриана Изотовича. – Как Савелий Игнатьевич рассказал про вашу банную скуку, что нельзя будет вам париться зиму, я обмахнула распаренным мокреньким. К приезду маленько, для запаха.

– Наверстаем! И с банькой, и с чикушками… Нас и на девок останется, Нюра.

– Не бери в голову, Изотыч! Хва-атит – еще на запас отложим до морковкиного заговенья! – опережая мужские медлительные голоса, едва набирающие веселый рокот, охотливо подхватили бабы.

– А то бы – не монах! – утвердительно загудели мужики, распаленные женской сговорчивостью.

Таисия была безмерно счастлива несерьезному течению беседы, взопрев в толстых дорожных одеждах, утиралась платком.

– Ну! Как зимуется? – Андриан Изотович опустился в свое самодельное руководящее креслице, откинулся на жесткую прямую спинку, но лицо оставалось вялым, бездушным, не было в нем былой горячности и нетерпения. Глаза полуприкрыты.

– Че нам, зимуем, – оскалился весело Данилка.

– Сколь вывез на седнешний день?

Данилка выпячивается самодовольно:

– Да не меньше, чем думаешь.

И другие, всяк по-своему, спешит обрадовать управляющего сделанным в его долгое отсутствие.

– А Настюха, Изотыч!! Не забыла, шалава, как хлеб варганят! Ух, до чего же хлебец у нас нонче в продаже!

В подтверждение сбегали на пекарню, принесли свежую буханку, втолкнули в кабинет растерянную Настю.

Буханка круглая, высокая, как шапка Мономаха, пышная, в отличие от прежних «кирпичей».

Развалили одну напополам и не то Андриану суют, не то сами налюбоваться не могут.

– Спасибо, Настя, что есть в тебе, то есть. Хорошо снабжала, уж чем-чем, а хлебом твоим я покозырял перед врачами… А формы откуда? Да круглые, язви ее, перечницу!

– Приходите, увидите, Хомутова работа.

В общем хоре не участвует лишь голос Ветлугина, появившегося с опозданием. Прижался Савелий Игнатьевич бочком к печи, словно руки согреть не может.

– У тебя какие новости, Савелий? Что уминаешься, как провинившийся?

– Дак бураны, манна каша, метёт и метёт без передышки, а бульдозера не допросишься. Кабы – шоссейка, бугорок бы повыше, дунет, и нету лишнево, а то проселок через леса, всяки увалы. Водители из тайги – наотрез.

Андриан Изотович подобрался, будто изготовился к прыжку, затяжелел взглядом, круто приподнялась седая лохматая бровь:

– Та-а-ак! И что выходит на твоем ударном фронте?

– Дупль-пусто выходит за месяц, Андриан, – хмурился пилорамщик. – Самый низкий приход за время работы.

– Та-а-ак! Строек напланировали, леса наобещали… Та-а-ак! – Новость была замораживающую паузу, скомандовал Кольке Евстафьеву:

– Ну-ка пощелкай кнопками, есть кто у них там, в совхозной конторе?

– Андриан! Андриан! – заволновалась Таисия. – Не сразу – на всю катушку! Ты можешь вечер хотя бы не думать, о чем не надо?

– О чем не надо! – передразнил ее муж и побагровел от напряжения. – А о чем надо? О другом я не думал пока.

Щелкнув главным тумблером, Колька повертел ручку настройки, покричал в микрофон и протянул его, взблеснув глазами:

– Сам! Николай Федорович!

Грызлов, кашлянул, настраивая голос, поздоровался, и все услышали, как в трубке обрадовались, заговорили поспешно.

– Дома, приехал вот… – заверил трубку Грызлов и продолжил: – Где отлеживаться, когда… Да я еще не доехал, если хотите знать, и седне уже не доехать, видно, я вот сразу в совхоз к вам полезу по тем сугробам… Зачем? Сойтись хочу в рукопашную, чтобы кое-кому тошно стало!.. И вам! Что тут скрывать, вам, Николай Федорович, в первую очередь… Ну, а как вы хотели, если кроме Грызлова ни у кого не болит за нее?.. Э-ээ! А вы и не знали из вчерашнего дня. Не знали, а я откуда… Именно дорога – а то Савелий не просиживал сутками в приемной у вас?.. Так видно было из больницы. Из больницы, прямо с кровати… Ничего не выдумываю, как есть, дорога держит в первую очередь.

Рация сердито буркнула, что дорогу к ним бьют, к вечеру, точно, прибудут два лесовоза, но тут же предупредила:

– Из фондов нашей лесопилки выделяю, имей ввиду… В честь твоего выздоровления.

– Там – ваша, а здесь – уже не ваша стала? – обиделся Андриан Изотович. – Вы, Николай Федорович… Ну, ниче, ниче, теперь я на месте. Пришла ваша очередь за валидол хвататься, покою не дам, не рассчитывайте.

Он был рад поговорить с Кожилиным, рад его доброму густому голосу. И не грозил он ему, а, скорее, настраивался на привычную рабочую волну. Собравшиеся в конторе слушали затаенно, подталкивая друг дружку локтями и вскидываясь горделиво, с нескрываемым восхищением поглядывали на своего разоряющегося вожака.

Совсем не к месту будто бы рация поинтересовалась:

– Коньячком еще не балуешься?

– Повода нет пока, Николай Федорович, чтобы на коньяк раскручиваться. Был бы повод!.. Хотя дед Паршук уже предлагал…

– Коньяк? – не поварила рация.

Грызлов успокоил:

– Не, на коньяк не потянет, всего лишь читком пригрозил.

– А сможешь? – все так же непонятно домогалась рация.

– Смотря, по какому случаю – в гости приедете?

Рация кашлянула, выдержав паузу, сказала густо, совсем близко:

– Газеты читай, найдешь за что.

– Читаем вроде. На денек-другой попозже вас, но читаем.

Голос директора приобрел новую, более сочную окраску и объявил на весь притихший кабинет:

– В сегодняшних Указ о награждении тружеников села нашей области. С орденом тебя, Андриан.

Андриан Изотович отстранился от микрофона, перевел растерянный взгляд на мужиков.

– Ну! Ну! – спрашивал въедливым шепотом Данилка. – Орден какой… Какой орден?

– А какой орден, Николай Федорович?

Вышло глупо, наивно; ошпарив гневным взглядом подсказчика, Андриан Изотович крикнул с надрывом:

– За что хоть, Николай Федорович?

– Одни считают – за высокие показатели бригады, за работу, а я – за характер, за уважение к земле.

– За уважение! – недовольно буркнул Андриан Изотович. – За одно уважение пока и медалей не дают… Эх, да ладно, если такие шаньги с пирогами! Спасибо, Николай Федорович! Явно твоя рука чувствуется. Спасибо!

В трубке послышался звучный смех:

– Удачно ты позвонил, мы с утра в райбольницу нацелились специально. Ха-ха, вот была бы конфузия! Ха-ха-ха! Ну, дома встречай. Выезжаю.

Щелкнуло, пискнуло, и голос Кожилина пропал.


2


Земля захлебывалась талыми водами. Дружно потянулись на север птичьи стаи. Рассекая воздух упругими крыльями, падали на заливные луга заречья. Гусиный гогот, клекот журавлей, неистовый утиный кряк будоражили сине-прохладные дали.

Запрокидывая голову и провожая частые стаи, Савелий Игнатьевич гудел:

– Язви, баловал когда-то ружьишком… Бродни повыше, да на озера денька бы два.

У Трофима вдруг развязался язык.

– Мы с Данилом однажды пальнули дуплетами по манкам деда Егорши, – сообщил усмешливо, раздирая рыжую заросль вокруг мясистых губ. – Сдуплетили на потеху деревне.

– Побольше схотелось, – рассмеялся Савелий Игнатьевич.

– Побольше, ага! Данил всегда в командирах: кучно уселись, безмозглые! Тихо! Товсь залпом. По счету три – бахай!

– Ну? – Савелию Игнатьевичу хорошо, сладостно, в каждой жилке весеннее буйство. Силы в нем столько, что рабочая брезентуха не выдерживала могучее движение груди.

– Бахнули и все «ну». Токо шипенье над камышами.

– Манки? – шумливо вскинулся пилорамщик и зашелся надрывным смехо.

– Они, язви в загривок! Егорши придурка! Удачно сдуплетили на свою голову.

– Ловко. Дак, а дед-то куда глазел-блазнился?

– Егорша? Он с той стороны озера, кабы с этой. Он с то-о-ой, под зарядами оказался, рыба-мать! Как вскочил, как лупанет встреч поверху со своей довоенной калибровки немецкого образца, у Данилки двустволка из рук. Бултых, и как не было ружьишка.

– Утонуло?

– На дно, куда бы еще!

– Ныряли?

– Ну, а как, само не всплывет. Ружье, как-никак, явись-ка на глаза Мотьке?

– А ты?

– Ну и я, из той же закваски… Было шуму, пришлось откупаться, чтобы Егорий на смех не выставил. Мотька целый месяц в банешку на ассамблеи не пускала. Да ну, скукота, как неприкаянные.

На пилораме несусветная грязища. Стоя на комлях, Венька раскачивал стойку в передней подушке лесовоза. Бревешко болталось, но не вылезало, Венька психовал:

– Не хочет, глянь ты! Никак че-то, дядька Савелий?

– А тебе – через пуп да колено! Нахрапом! Давний урок не забыл, когда Трофима чуть не угробил завалом!

Венька сопел, как паровоз, испускающий лишние пары, еще злей наваливался на стойку.

– Заклинило, значит, – сердито бросил Савелий Игнатьевич.

В сердцах отпихнув сосновый стояк, Венька попросил:

– Стукни снизу разок. Пошибче.

– Придерживайся, гляди, мокро кругом.

Топорик для серьезного дела был слишком легок, но стойка заметно подавалась. Савелий Игнатьевич бил азартно, с размахом, хотя бить снизу вверх было неудобно. Венька раскачивал бревешко, дергал, обхватив его крепко и прижимая к груди. Выдернул, но потерял равновесие и пал под Савелия Игнатьевича, в грязь. Лесины неохотно шевельнулись, заговорили угрожающе.

– Каша манна, ввел опять в грех! – Не успев испугаться за Веньку, Савелий Игнатьевич подставился зашевелившимся угрожающе бревнам, крякнул, упираясь грудью в липучую смоль, налился кровью.

Бревна накатывались, страшно давили; что-то хрястнуло в нем…

Поняв, что не сможет больше удерживать непомерную тяжесть, он мог бы еще отскочить, и было сильное желание отскочить, спасая грудь, но где Венька?

Пилорамщик хотел крикнуть ему, предостеречь, а кричать было нечем. Не оставалось свободных сил. Грудь немела, сдавали дрожащие ноги, ногти все глубже погружались в янтарную бездну, пахнущую тайгой и горячим солнцем.

– Да где же ты, манна каша! – Изловчившись, Ветлугин развернулся, подставил плечо.

– Охламон паскудный, второй раз лесоповал устроил! То меня едва не угрохал, теперь… Держись, Савелий, щас! – Рядом пыхтел и тужился Бубнов. Залитый грязью, взлохмаченный, топтался над Венькой, покорно свернувшимся в ногах у него.

Набегали по доскам шофер лесовоза и Семка Горшков.

Семка вскочил на кабину, вогнал в брус подушки ломик.

Покачав, вогнал глубже.

– Всех делов, басурмане: головой надо шурупить… Отпускай помаленьку.

Когда рабочие отступили, Семка выдернул лом, бревна, глухо переговариваясь, весело покатились на землю

– Фу, язви вас! – облегченно вздохнул пилорамщик, прислушиваясь, что же так противно ноет в груди.

Вроде бы ничего неестественного, по груди и спине растекалась, ослабевая, самая обыкновенная боль. Растирая ключицу и саднящее плечо, Ветлугин пошел к поющим пилам.

Бубнов недовольно ворчал за спиной:

– Верхогляд! Склизко, а ты как играешься, Венька. Сила, она слепая. Из-за собственной дурости тебя однажды сомнет и ково-то безвинного.

– Нарочно я? – утираясь обшлагом толстой куртки, оправдывался равнодушно Венька – легкомысленность его была неподражаемой.


3