Читать онлайн
Андеграунд

Нет отзывов
Сергей Могилевцев
Андеграунд

Глава первая

Я человек андеграунда. Это значит, что я живу под землей. Я всегда жил под землей, но только не показывал вида, что я там живу. Я очень рано научился маскироваться, и делать вид, что я живу наверху, но на самом деле я всю жизнь прожил внизу. Сейчас мне сорок четыре года, и я еще удивляюсь, что я так долго прожил под землей, и не умер от туберкулеза, или от какой-нибудь другой болезни, вызванной сыростью. А то, бывает, что под землей происходят обвалы, и наверх поднимают одни лишь бездыханные тела, которые раньше были людьми. Впрочем, меня некому поднимать наверх, поскольку я никому не нужен, как и мне не нужен никто. Я остался совсем один в своем подземелье, и если меня действительно засыплет землей, или я заболею от сырости туберкулезом, никому не придет в голову протянуть мне руку. Таких отверженных, как я, все ненавидят, и они точно так же ненавидят всех остальных. Люди, живущие наверху, среди солнца, света и свежей зеленой травы, боятся таких подземных существ, как я, они принимают их за мерзких насекомых, вроде мокриц, тараканов, или сколопендр, и норовят инстинктивно раздавить ногой. Они не понимают их, и поэтому ненавидят, считая порождением самого черного и мерзкого зла. Все, что люди не понимают, они ненавидят, им так легче жить наверху, среди солнца, света и зеленой травы. А что, скажите, остается делать таким подземным тварям, вроде мокриц, тараканов и сколопендр, как в свою очередь ненавидеть людей, считая их такими же отверженными тварями и исчадьями ада? Все относительно, господа, и не думайте, что раз вы живете сверху, среди солнца, света и разных зеленых растений, у вашей ненависти есть особое преимущество перед какой-то иной ненавистью. Нет у вашей ненависти, господа, никакого преимущества перед ненавистью мокрицы или сороконожки, которая ненавидит вас не менее сильно, чем вы ее. Верх и низ – это понятия относительные, спасибо Эйнштейну хотя бы за это, хотя, впрочем, за атомную бомбу ему тоже спасибо, поскольку я, как и всякая другая мокрица на свете, страстно желаю, чтобы атомная бомба убила людей. Чтобы все люди погибли от радиации, и только лишь мы, мокрицы, сороконожки, тараканы и пауки, а также прочие сколопендры, остались в живых. Нам, живущим внизу, радиация не страшна. Жителей андеграунда атомная бомба не берет, а если и берет, то не так сильно, чем тех, кто живет наверху. Мы, жители подземных глубин, переживем любую войну, в том числе и атомную, а вы, обитающие наверху, не переживете. Наша ненависть к вам поможет нам пережить ее. Мы сильны своей ненавистью и своей философией подземелья. Мы сильны своей философией андеграунда, которая не менее возвышенна и глубока, чем философия Платона, Гегеля, или Канта. А я, господа, знаю, о чем говорю, я когда-то учился в приличном вузе, и изучал все эти философии Платона, Гегеля и Канта, притворяясь, что я такой же, как все, хотя уже тогда знал, что на самом деле живу под землей. Тогда мне еще доставляло удовольствие дурачить других, делая вид, что я такой же, как и они, хотя на самом деле я был мокрицей, обитавшей в заброшенном подземном туннеле. Поэтому я достаточно успел набраться вашей мудрости, достаточно научиться в ваших институтах, и достаточно почитать книг в ваших публичных библиотеках. И поэтому я знаю, что философия андеграунда не менее глубока и возвышенна, чем все ваши выдуманные из головы и высосанные из пальца философские системы и схемы. Мы, подземные жители, выдумали свою философию андеграунда не от скуки, и не от желания показать, насколько мы умны и изощренны, а от насущной необходимости. Ненависть к вам заставила нас выдумать ее. Постепенно я изложу в этих записках основы философии андеграунда, возможно, они помогут тем, кто тоже, вынужденно, или специально, окажется в подземелье. Всякое ведь может случиться в жизни, и ни от чего зарекаться нельзя: ни от сумы, ни от тюрьмы, ни от конечного андеграунда. Все мы под Богом ходим, и неизвестно, куда в конце концов попадем: в ад, или в рай? По крайней мере, здесь, в России. Здесь, в России, господа, можно попасть куда угодно, и есть такие места, в которых даже мой андеграунд покажется вам раем. Впрочем, нет, это я так пошутил, возможно, чей-то другой андеграунд вам и покажется раем, а мой андеграунд не покажется точно. Мой андеграунд – самый последний и глубокий туннель на земле, ниже которого опуститься нельзя. Даже мокрицы, господа, тараканы, сколопендры и пауки опасаются заходить в мой андеграунд. А я вот живу, и ничего, и даже о философии Платона, Канта и Гегеля рассуждаю. Жить, господа, везде можно, в том числе и в моем подземелье. И если вы это сейчас не понимается, то потом обязательно поймете. Как опуститесь сюда, так сразу же и поймете. А если мои записки внимательно прочитаете, то, возможно, и выживите в андеграунде. Приятного чтения, господа. Я пока немного устал писать, и рука, держащая перо, у меня онемела, но как только немного передохну, напишу что-то еще. И даже обязательно напишу, поскольку я долго сдерживался, и писать не хотел, а теперь меня не остановит уже никто.

Глава вторая

Да, господа, теперь я должен писать, поскольку сдерживался очень долго, и все откладывал в дальний ящик. Все думал, что я из этого андеграунда выберусь, что он у меня не навсегда, что это временное состояние, и что я в итоге окажусь наверху. Так человеку, упавшему в глубокую яму, все время кажется, что он из этой ямы как-нибудь сможет выбраться, и вновь пойти вперед своим прежним путем. Я тоже лет примерно до тридцати считал, что я в этой яме, в этом своем подземелье сижу лишь временно, что это всего лишь какая-то трагическая ошибка, какая-то трагическая случайность, посадившая меня в этот туннель, и надо только лишь приложить побольше усилий, чтобы найти из него выход. Но как только я начинал прилагать побольше усилий, я тут же оказывался в новом туннеле, ничем не лучше, чем тот, который недавно покинул, и мой андеграунд продолжался дальше, оставляя меня своим пленником. Но до тридцати лет, как я уже говорил, я еще делал попытки покинуть его, хотя уже тогда начинал потихоньку ненавидеть тех, кто живет наверху. Начинал ненавидеть людей. Ведь я уже тогда вполне отчетливо осознал, что я или мокрица, или таракан, и мне не по пути с теми, кто называет себя людьми. Моя ненависть к людям накапливалась постепенно, поскольку я ее тщательно скрывал не только от других, но и от самого себя. Скрывал потому, что наивно думал, будто я в итоге смогу стать таким же, как и все остальные. Страшно ведь, господа, признаться самому себе, что ты мокрица, или таракан, что ты всегда был таким, и другим стать никогда не сможешь. Хотя иногда, в минуты величайшего просветления и величайшего прозрения, я упивался этой своей непохожестью на других, и этой своей ненавистью к другим, понимая, что это мое величайшее сокровище, которого нет больше ни у кого. Понимая, что это величайший дар, спущенный мне свыше, возможно даже самим Богом, и я должен этот дар лелеять и холить, чтобы он, не дай Бог, не отсырел в моем подземелье, и куда-нибудь не исчез. Что я должен лелеять и холить свою ненависть, дающую мне такое величайшее наслаждение, которого, возможно, не испытывал больше никто на земле. Но наслаждение не только от самой ненависти, но и от самоуничижения и саморазрушения, ибо в самоуничижении и саморазрушении кроется такая величайшая сладость, о которой вы не можете даже мечтать. Разрушить самое дорогое, что существует у тебя на земле, что, возможно еще соединяет тебя с миром людей, порвать эту последнюю ниточку, соединяющую тебя с солнцем и светом. Унизиться до последней возможности, разрушить себя так, чтобы уже не суметь подняться, втоптав себя самого в грязь, и испытать от этого неизъяснимое наслаждение. Испытать такой мощный оргазм, который, возможно, и не снился никому на земле. Что ваш секс, что ваши дешевые оргазмы перед вселенским оргазмом саморазрушения и самоуничижения?! Что ваши длинноногие красотки и победительницы конкурсов красоты перед философией живущей в подземелье мокрицы, которая разрушила своими руками все самое дорогое, что у нее когда-либо было, которая унизилась и самоуничтожилась до крайности, до того, что должна теперь вечно сидеть в своей щели? Что ваши глянцевые журналы с неотразимыми плейбоями перед сладостью последнего вселенского отчаяния и перед самоуничижением, о котором вы не можете даже помыслить? Что ваша верхняя жизнь, основанная на улыбках, семье и браке, на якобы дружеских отношениях и привязанностях, на чувстве долга и на любви к Родине, которую надо защищать ценой своей жизни? Что все это перед судьбой мокрицы, у которой нет ни любви, ни семьи, ни привязанностей, ни чувства долга, ни Родины, и у которой этого больше уже никогда не будет, поскольку она все это разрушила собственными руками? Вы понимаете, господа, к чему я клоню? А клоню я к тому, что у мокрицы все это есть тоже: и любовь, и семья, и привязанности, и чувство долга, и Родина, но только с противоположным знаком. Мокрица и вы, господа, – всего лишь зеркальные отражения один другого, и не больше того. Все, что у вас есть, у нее давно уже сгорело и потерялось, а то, что есть у нее, скоро исчезнет у вас. И поэтому, господа, нет у вас никакого преимущества перед мокрицей, и ваш верхний мир ничуть не лучше, чем ее нижний. И не имеете вы никакого права осуждать ее жизнь, ее саморазрушение, и ее самоуничижение, поскольку это всего лишь отражение в зеркале того, что происходит с вами самими. Вы смотрите на мокрицу, господа, и видите самих себя, да только не хотите в этом признаться. И потому вы так сильно ее ненавидите, потому травите ее дустом и кипятком, да норовите при случае раздавить каблуком. Кого ненавидите, господа? – Себя ненавидите! Кого травите? – Себя травите! Кого давите каблуками ваших шикарных туфель и домашних стоптанных тапочек? – Себя, господа, всего лишь себя! Неча, господа, на зеркало пенять за то, что рожа крива! Такие же вы мокрицы, тараканы, сколопендры и пауки, как те, что живут под землей. Такие же, как я, только не хотите в это признаться. И нет поэтому, господа, между нами никакой принципиальной разницы, и так же уничижаетесь вы, как я, и так же ненавидите, как я, и так же разрушаете все, что имеете. Ханжи вы, господа, ханжи и последние пошляки, и нет у меня к вам никакой жалости, а есть лишь одна моя ненависть, да еще, пожалуй, презрение. И осознание того, что, самоуничижаясь и саморазрушаясь, я намного выше вас, потому что понимаю, что делаю, понимаю, что творю, а вы не понимаете. Слепые котята вы, господа, слепые котята по сравнению со мной, а также остальными мокрицами, сороконожками и тараканами, и никогда уже не станете зрячими.

Глава третья

Я, между прочим, пишу о русском андеграунде, поскольку иностранного андеграунда не понимаю, и не знаю, существует ли он вообще. Но если все же и существует, то с русским андеграундом все равно сравниться не может. Особенность русского андеграунда состоит в том, что ниже и гаже, чем падают люди здесь и опускаются в самые последние туннели земли, не падают и не опускаются они нигде. Здесь уж если человек упал, и опустился под землю, то не поднимется наверх никогда. Здесь если уж кого втоптали добровольно или насильно в грязь, то так и оставят в этой грязи навсегда. У нас ведь все особенное, и морозы особенные, и расстояния самые большие в мире, так что мировой андеграунд – это и есть наш родной, отечественный андеграунд, и мы в этом опять впереди планеты всей. Потому что так, как унижают человека у нас, не унижают его нигде, и так, как оскорбляют здесь, не могут уже оскорбить ни в каких других странах земли. Поэтому философом, выдумавшим философию андеграунда, может быть только русский, и никакой другой француз, поляк, или, допустим, житель острова Борнео. Ну скажите, о каких глубинах падения может вам поведать житель острова Борнео, что он интересного может вам рассказать? Да и француз с поляком тоже не могут рассказать вам ничего интересного, а уж тем более выдумать философию андеграунда. Потому что никто не одинок так в своем отечестве, как одинок здесь русский человек, который потерялся среди своих необъятных степей, словно сброшенный деревом засохший листок, до которого никому нет дела, да так и летит в никуда, под хохот и шепот злой и враждебной толпы. Который увяз в своей вечной мерзлоте, превратившись в умершую миллионы лет назад букашку, и ее навряд – ли рассмотрит под микроскопом профессор будущего. Неинтересна эта букашка профессору будущего, слишком в глубоких слоях снега и льда лежит она, чтобы он соизволил обратить на нее свое внимание. Да и неинтересна профессору будущего философия андеграунда, потому что он воображает, что будет вечно жить наверху, а потому рассуждения о жизни внизу ему не понадобятся. Возможно, что именно так все и будет, и этот профессор будущего благополучно закончит свою жизнь под солнцем, гуляя по дорожкам земли, посыпанным желтым песком, и обсаженным по бокам зеленой травой, написав тысячу научных статей, и опубликовав не менее двадцати пяти увесистых монографий. Мне, по крайней мере, с таким профессором не по пути, поскольку мы живем с ним в разных мирах, и мироощущения у нас совершенно разные. У мокрицы, живущей в щели, и у преуспевающего профессора будущего совершенно разные мироощущения и совершенно разные картины мира. Мокрица считает, что вселенная состоит из бесконечных туннелей, в которых обитают мокрицы, тараканы, сороконожки и пауки, а все, что сверх того – это враждебный космос, населенный метеоритами, кометами и раскаленными солнцами, излучающими радиацию и несущими смерть всему живому. Профессор же уверен, что вселенная наполнена миллионами разумных миров, которые населены мириадами разумных существ, а обитающие в щелях мокрицы, сколопендры и тараканы – это позор человечества, который стыдно показывать братьям по разуму. Разные картины мира у профессора и у мокрицы, и разные у них философии, но мне, если честно, философия профессора глубоко безразлична и глубоко чужда, мне гораздо ближе моя философия мокрицы, которая если и не оправдывает мою подземную жизнь, то, по крайней мере, позволяет мне под землей выжить. Я уже в тридцать лет, когда окончательно понял, что навсегда опущен под землю, начал разрабатывать свою философию андеграунда. Философию бесконечно одинокого в толпе существа, которое проходит в этой толпе, словно бесплотная тень, абсолютно никому неинтересное и абсолютно никем невидимое. И которое, тем не менее, испытывает такую вселенскую гордыню от этого своего вселенского одиночества, что она поднимает его над толпой, словно летящую к звездам ракету. Превращая эту толпу в сборище спешащих куда-то мелких букашек, таких же мокриц, тараканов и пауков, каким оно было еще минуту назад. Я еще тогда, в тридцать лет, понял очень отчетливо, что только благодаря гордыне я могу поменяться местами с другими людьми, и поместить их самих в андеграунд, а самому подняться наверх, навстречу солнцу, свету и зеленой траве. Вот вам первый парадокс философии андеграунда – чем выше твоя гордыня, тем легче тебе переносить одиночество, а также презрение ближних твоих, тем легче тебе чихать на их презрение. Ибо это презрение обитающих в щелях мокриц, тараканов и пауков, которые тебе глубоко отвратительны, и которых ты в любой момент можешь отравить дустом, или даже плеснуть на них кипятком. Да, именно тогда, четырнадцать или пятнадцать лет назад, когда мне было еще около тридцати, я вдруг понял, что раз уж я навсегда опущен под землю, то надо лелеять и холить свою гордыню, как ту единственную щепку, как ту единственную соломинку, за которую ты способен вцепиться, и выжить, несмотря ни на что. Поняв это, я тотчас же постарался исследовать, лелеют ли и холят свою гордыню мои соседи по подземелью, обитающие в соседних туннелях, и сразу же обнаружил, что это действительно так. Что все они исполнены неимоверной гордыни, которая одна и помогает им выжить среди равнодушной, бредущей через них в никуда толпы. Мы, то есть я и мои соседи по подземелью, были незримо для всех погружены во тьму, хотя и брели вперед сквозь равнодушную к нам толпу, проходящую по освещенным солнцем улицам и площадям. Мы были тьмой среди света, которая была неотделима от света, и без которой он не мог бы существовать. И тогда я задал себе вопрос: а зачем Господь создал тьму? Ведь Он мог бы сразу создать свет, несущий смысл и благодать всем тварям вселенной. И, тем не менее, Он сначала создал тьму, а уже потом осветил ее своим Божественным светом. И меня вдруг осенило, меня вдруг словно ударило током понимания, прозрения и удивления: да ведь Господь не создавал тьму, Он просто сам находился во тьме, будучи погруженным в андеграунд, и долго рыл землю в своем туннеле, ища из него спасительный выход. Ища свет в конце туннеля, который и стал тем Божественным светом, осветившим в итоге всю землю. И я вдруг понял, что Господь тоже был обитателем андеграунда, тоже, как и я, был унижен и оскорблен, и Его выход наверх, навстречу солнцу, свету и счастью, был выходом к свободе из царства несвободы, гордыни и бесконечного одиночества. Я понял, что Господь был так же одинок и заброшен, как и я сам, как и мои случайные товарищи по подземелью. Я вдруг осознал, что Его сжигала такая же вселенская гордыня, которая сжигала меня, и что Он родной брат мне, жалкой мокрице, обитающей от века в своей жалкой щели, и не имеющей возможности оттуда подняться. Это открытие ошеломило меня, и заложило основы моей философии андеграунда. Я вдруг понял, что андеграунд – это первично, а ваша жизнь наверху – это вторично. Я вдруг осознал, что моя несвобода появилась раньше вашей свободы, и, следовательно, является большей свободой, чем то, что считаете свободою вы. Что мое одиночество и моя отверженность первичны, а ваши дружбы, любови, преданности, самоотверженности и чувство долга – вторичны. Что мы родные братья со Христом, роющие во тьме во имя поиска истина, и что рождение вашего мира – это всего лишь случайный выход на поверхность Спасителя, который вы считаете началом начал, тогда как это всего лишь маленький эпизод в Его и моем пути к личной свободе. Что на нашем с Ним пути к личной свободе необходим андеграунд с его мокрицами, сороконожками и пауками, необходима гордыня и вселенская отверженность, без которых не будет выхода наверх, и, следовательно, не будет свободы. Что философия андеграунда – это философия свободы, а все ваши философии – это философии рабства. Что сам Господь Бог одобрил мой андеграунд, населенный мокрицами и тараканами, а также разнообразными ужасами, рассказать о которых я могу только лишь вскользь и частично. Настолько они противоестественны и страшны с точки зрения так называемого нормального человека. Настолько они противоестественны и страшны с вашей, господа, точки зрения. Но этот страх и эта противоестественность с точки зрения философии андеграунда первичны, а ваша якобы нормальная жизнь – глубоко вторичны. И, следовательно, они имеют право на существование, как имеют право на существование эти заметки, читать, или не читать которые – ваше личное дело. Мне все равно, будете вы их читать, или нет, но если все же будете, то не очень ужасайтесь, потому что все, что случилось со мной, могло случиться и с вами. Или случится в будущем. Или уже давно случилось, да только вы это искусно скрываете. А сами точно так же, как и я, обитаете в андеграунде, мучительно ища выход наверх, не понимая того, что вы никогда его не найдете. Не понимая того, что, ища этот выход, вы остаетесь свободными, а, найдя его, превращаетесь в жалких рабов. Что, обитая внизу, в подземелье, среди мокриц, тараканов и пауков, вы остаетесь родными братьями Христу, а выходя наверх, попадаете в объятия сатаны. Что Христу люб андеграунд, что Он давно уже благословил и оправдал те ужасы, которые творятся в нем, и давно уже проклял ту тихую и слащавую жизнь, вместе с теми оптимистичными и слащавыми идейками, которые находятся наверху. И, напоследок, господа, не забывайте, что андеграунд не только позволяет вам жить наверху, но и привносит смысл в эту вашу верхнюю жизнь, без которого, возможно, она бы вообще не существовала. Ваше существование, господа, оправдано лишь нашими ужасами, оправдано лишь мокрицами и тараканами, которых Господь создал для того, чтобы вы могли жить на земле.

Глава четвертая

В этих записках я не собираюсь затрагивать тему своего детства, ибо оно к тому, что я пишу, никакого отношения не имеет. Мое детство – это мое детство, и все, что в нем было, останется только со мной. Также не собираюсь я делиться ни с кем событиями своей ранней юности, потому что они тоже неинтересны никому, кроме меня. Пусть все это останется тайной, пусть все это будет покрыто мраком, и прожектор заинтересованного читателя высветит меня уже двадцатилетнего, появившегося в Москве, и пытающегося завоевать эту надменную столицу, с каким-то потайным ужасом чувствующего, что это мне не удастся. Что до меня тысячи таких же наивных, горящих честолюбием юнцов из провинции (признаюсь уж, что я из провинции) пытались завоевать Москву, и утвердить здесь штандарт своего баснословного успеха, а потом благополучно и тихо сходили на обочину, и уже через малое время о них никто даже не вспоминал. А следом за ними на покорение Москвы спешили другие, такие же честолюбивые, смелые и ражие, горящие любовью к Отечеству и к этому славному городу, забывая, или попросту не зная о том, что Москва не верит слезам. Забывая о том, что Отечество еще в большей мере не только не верит слезам, но даже глубоко презирает эти наивные и жалкие слезы. Что Отечество вообще презирает все наивное, возвышенное и смешное, и уважает всего лишь силу, способную прийти, и взять то, что плохо лежит, или даже принадлежит кому-то другому. Впрочем, повторяю еще раз, я не собираюсь здесь описывать ни откуда я родом, ни кто мои родные, и по какой причине в двадцатилетнем возрасте я оказался в Москве. Примите как факт, что я просто там оказался, полный наивных и смутных дерзаний, полный мечтаний, а также различных фантастических прожектов, которые уже тогда время от времени окатывались холодным душем предчувствий того, что у меня ничего не получится. Ибо уже тогда я отчетливо сознавал, что я не такой, как все, что я другой, что я отверженный, и что все мои высокие идеи, мечты и фантазии навряд – ли найдут понимание у остальных, нормальных, и прочно стоящих на земле людей. Но я еще во многом был тогда неопытен и наивен, я еще верил в свои мечты, фантазии и надежды. Хотя уже и со смутным страхом подозревал, что все это пустое, и меня ожидает совсем иная судьба. Кое-что из того, что со мною произошло с тех пор, я попытаюсь изложить в этих записках, которые прежде всего пишу для себя, а уже потом для других. Я, кстати, давно уже не живу в Москве, меня отделяет от Москвы ровно сто один километр. Именно на такое расстояние переместился я от той надменной столицы, которую когда-то мечтал покорить. Я сейчас скромный служащий, и получаю совсем небольшое жалование, которого, однако, при моих скромных запросах вполне хватает на жизнь. У меня уже не те запросы, которые были когда-то, я даже уже не пью и не курю, хотя в молодости и пил, и курил, и на себя не трачу почти ничего, разве что покупаю бумагу, на которой можно бы было писать. Без бумаги и без чернил, как образно я называю те шариковые ручки, которыми пишу, мне уже не прожить. За те двадцать четыре года, что прошли с тех пор, как я впервые приехал в Москву, и до нынешнего дня, произошло очень многое, но оно абсолютно не повлияло ни на меня, ни на тех, кто находится под землей рядом со мной. Для того, кто находится в андеграунде, абсолютно не важно, какой режим сейчас наверху, и какая идеология тех, кто живет среди солнца, света и зеленой травы. Также никакая революция и перестройка не влияют на климат глубокого подземелья, как не влияют шторма и бури на поверхности океана на тишь и мертвенную гладь тихого океанского дна. Бесцветная креветка, живущая под страшной толщей воды, держится всего лишь своей гордыней, которая одна и позволяет ей выдерживать тяжесть всей этой огромной водной стихии, а также того мира, который находится на континентах земли. Ни революции, ни перестройки ровным счетом не влияют на гордыню обитателя андеграунда, они для него ничто, их словно бы и не было вовсе, как не было их для меня. Я все эти революции и перестройки пережил совершенно спокойно, с тихой и презрительной улыбкой на своих тонких губах (тонкие губы – это образное выражение, я вообще не знаю, какие у меня губы, ибо не люблю смотреть в зеркало). Моя гордыня позволила мне их пережить. Без гордыни я бы не смог этого сделать. Вы спросите: как же родной брат Христа может спасаться одной лишь гордыней, ведь Христос – это смирение, Христос и гордыня – две вещи несовместные? На это я отвечу так: а что вы вообще знаете о Христе? И всю ли правду о Нем вы знаете? И если действительно наш мир и свет, освещающий его, появились лишь тогда, когда Господь прорыл, наконец, свой вечный туннель, и выглянул из него наружу, если все действительно так, то и Он мог спасаться в своем туннеле гордыней. И даже определенно спасался гордыней, потому что это единственная пища, не считая, разумеется, подземных акрид и меда, которыми можно под землею питаться. Я под землей питался гордыней, и Господь под землей тоже питался ей, ибо иначе целую вечность рыть свой туннель Он бы не смог. Это на земле, господа, среди солнца, света и зеленой травы, необходимы смирение и любовь к ближнему своему, а под землей, в андеграунде, необходимы гордыня и ненависть к подобным тебе. А если и не ненависть, то, по крайней мере, презрение и ядовитая улыбка на бледных и саркастических губах Творца. Или на моих бледных или саркастических губах, хотя я, как уже говорил, не люблю смотреть в зеркало, и какие у меня губы, знаю только лишь приблизительно. Может быть, они у меня и не бледные, и даже не тонкие, но то, что саркастические, это уж точно. Я весь буквально сверху донизу пронизан и пропитан сарказмом. Я, можно сказать, сосуд с сарказмом, как бывают сосуды с елеем, или с чудесными благовониями, а я с сарказмом, который, возможно, не менее чудесен и редок. Потому что воспитывал я и развивал в себе его почти что четверть века, с первого своего дня появления в Москве, и до сего мгновения, когда я пишу эти слова. На сто первом километре, знаете, без сарказма, да без гордыни не проживешь, тут вокруг почти все такие, и особой любви к ближнему своему я вокруг почему-то не вижу. Вот сейчас мне надо идти на работу в свою контору (я работаю в одной коммунальной конторе, или служу в одной коммунальной конторе, можно сказать и так), и заранее представляю лица своих сослуживцев, все сплошь с тонкими саркастическими губами, и все до одного помеченные печатью ненависти к ближнему своему. Я работаю в этой конторе уже лет пять или шесть, и, если честно, до сих пор не знаю, чем я там занимаюсь. Впрочем, все остальные, и в первую очередь начальник конторы, тоже не знают, чем они там занимаются. Все это чрезвычайно удобно и для них, и для меня, и в первую голову для меня, потому что можно вообще не ходить на работу, и целыми днями предаваться своим раздумьям, а также литературным занятиям, которые мне чрезвычайно нравятся. Эти мои записки вовсе не первые, у меня много подобных записок, в которых я обращаюсь к воображаемому читателю, и веду с ним неторопливую беседу. Я все надеюсь, что у меня будет читатель, что я опубликую свои записки хотя бы за свой счет отдельной брошюрой, и отдам ее в какой-нибудь газетный киоск, чтобы ее могли прочитать хотя бы два, или три человека. В газетных киосках иногда работают весьма образованные люди, и с некоторыми из них можно беседовать на отвлеченные темы. А еще лучше беседовать с читателями, и не с отвлеченными, а живыми. Настоящий писатель – это тот, у кого есть читатели. Я надеюсь, что и у этих моих записок тоже будут читатели, если я решусь издать их отдельной брошюрой, и разместить в каком-нибудь газетном киоске. Впрочем, вполне возможно, что это всего лишь мои мечтания.

Глава пятая

Я, кажется, уже говорил, что Москва не верит слезам. Впрочем, выражение это весьма расхожее, и о нем всем известно. А ведь если вдуматься, то означает оно страшную вещь, о которой почему-то не принято говорить вслух. Не принято, господа, говорить вслух, что столица огромного государства относится к своим гражданам, как к чужакам, как к чужим, как к отверженным, и не прощает им ни одной, даже самой ничтожной, ошибки. Где вы найдете такого человека, говорится в Евангелии, который, когда сын попросит у него хлеба, подал бы ему камень? И когда попросит у него рыбы, подал бы ему змею? А ведь Москва так и поступает по отношению к своим сыновьям, становясь для них не матерью и не отцом, а совершенно чужим человеком, чуть ли не бандитом с большой дороги, притаившимся в кустах, и держащим в руках острый нож! И как же это не похоже, господа, на то, что происходит в столицах других государств! И как же это унижает и принижает простого русского человека, который не сумел перегрызть горло другим, который не сумел выплыть в бурных волнах Москва – реки, который не выдержал конкуренции, и поневоле должен опуститься на дно. Или даже ниже уровня дна, став обитателем андеграунда! Потому, господа, я и говорю, что наш русский андеграунд особенный, что он один такой среди всех других андеграундов мира, среди всех других подземелий земли. Наш андеграунд, господа, начинается наверху, и уже потом постепенно, а иногда и сразу, и очень круто, идет вниз под землю. Наш андеграунд заранее закодирован нашей повседневной русской жизнью, он заранее известен, и его заранее следует ожидать. Заранее известно, господа, что Москва не верит слезам, и что из тысяч и миллионов благородных, горящих честолюбивыми помыслами юношей, спешащих на ее покорение, только лишь некоторые добьются успеха. Только лишь некоторые останутся на плаву, и смогут там выжить, а все другие опустятся вниз. И не только в Москве так происходит, но и вообще во всем Отечестве в целом, которое тоже, как и Москва, не верит слезам. Которое тоже так же жестоко, как и она, и заранее еще, возможно даже, что до рождения человека, опускает его вниз, в мрачные катакомбы. Россия страна мрачных катакомб и непрерывного андеграунда, господа, и вы должны в этом со мной согласиться! А все эти ваши идейки о чести и достоинстве человека, о любви к Отечеству и о самопожертвовании во имя Родины оставьте лучше наивным юношам. Которые еще верят в сладкие сказки, и не догадываются о том, что очень скоро они тоже окажутся под землей, в андеграунде, и будут ходить там с факелами и свечами, днем с огнем разыскивая человека, да только не смогут его найти. Вот вам и философия русского андеграунда, господа, вот вам и широкая панорама всей нашей русской жизни! Россия, господа, это страна, опущенная под землю. Большая часть жизни в ней находится под землей, а на поверхности торчит лишь верхушка, увенчанная яркими кремлевскими звездами, подобно верхушке у айсберга. И философия русского андеграунда, господа, отсюда, должна строиться на признании того неоспоримого факта, что Россия находится под землей, что она сама и есть страна андеграунда, что в ней днем с огнем нельзя найти человека, и что на поверхности у нее, словно у айсберга, для отвода глаз торчат пять или шесть звезд на башнях Кремля, и умильно мигают своим искусственным рубиновым светом. И каждый в этой стране, дорогие мои, бредет во тьме наугад, натыкаясь на углы, подземные повороты, а иногда и на подземные реки, падая, и обдирая в кровь колени и руки. И до последнего часа все на что-то надеясь, гоня от себя страшную мысль о том, что надеяться ему не на что. Что наверх он уже никогда не выберется, и единственное оправдание его бесконечных скитаний по подземелью – это то, что рядом, в соседнем туннеле, точно так же идет куда-то Христос. Точно так же бредет наугад Христос, держа в руке небольшую свечечку, и днем с огнем ища человека. И когда Он этого человека находит, то со слезами на глазах обнимает его, и забирает с собой на небо. Вот философия нашего русского андеграунда, господа: мы все люди, избранные Христом, и бредем в темноте, ища себе подобных, страстно желая выбраться на поверхность. Да только не получается это ни у кого, кроме разве что единиц, которые живут наверху, и считают себя избранными, обитающими среди солнца, света и зеленой травы. Но на самом деле это не так, на самом деле солнце, свет и трава находятся под землей, а то, что наверху, – это мерзость, противная Богу. Вот почему на Руси всегда почитались упавшие и гонимые, вот почему здесь всегда почитались юродивые, нищие и калеки, и осуждались князья да бояре, живущие в белоснежных палатах и роскошных дворцах. Происходило же это потому, господа, что андеграунд давно уже проник во все щели и поры нашей российской жизни, что он стал самой нашей российской жизнью, что он и есть на Руси сама жизнь. А то, что сверх этого – от лукавого, в том числе и те, что живут наверху. Вот почему, господа, русский андеграунд угоден Богу, и вот почему мой личный андеграунд угоден Ему. Со всеми его ужасами, любовью и ненавистью. Со всеми глубинами моего личного падения, о многих из которых даже вслух нельзя рассказать, а не то, что занести на бумагу. Ну да и Бог с ними, не буду о них рассказывать, расскажу лишь о тех, что смогу. А о тех, что не смогу, промолчу, и оставлю в себе. Вот такова, господа, вкратце моя философия нашего русского андеграунда, и такова моя личная философия. За годы жизни внизу я стал заядлым философом, давно уже переплюнувшим и Гегеля, и Спинозу, и могу рассуждать о философии андеграунда практически до бесконечности. Но не хочется мне вас слишком загружать философскими изысканиями, и самое время рассказать что-то конкретное, обратившись к фактам моей личной жизни.

Глава шестая

В двадцать лет, как уже говорил, я впервые попал в Москву, приехав сюда из провинции. Откуда именно, я сообщать не буду, ибо начинаю это повествование именно с момента своего появления в Москве. Скажу лишь, что со своей семьей я решительно разорвал все отношения, и по этой причине был лишен какой-либо материальной поддержки. Ввиду этого я отчаянно нуждался в деньгах, и если бы не моя дальняя родственница, у которой я временно остановился, умер бы, наверно, от голода. Это была еще довольно молодая особа, лет около тридцати пяти, хотя я тогда считал ее древней старухой, которая не понимала, откуда я взялся, и смотрела на меня, как на бедного родственника, очень тяготясь моим присутствием. Впрочем, я тоже тяготился жизнью у нее, ведь я на самом деле был самым настоящим бедным родственником, седьмая вода на киселе, приехавшим в Москву из далекой провинции, откуда, между прочим, она тоже в свое время приехала. Но к своим тридцати пяти годам моя родственница успела уже прочно обосноваться в Москве, работая переводчицей в каком-то военном институте. У нее были ухажеры из числа сослуживцев, которых она не могла привести из-за меня домой, и по этой причине злилась чрезвычайно, постоянно стуча посудой на кухне и роняя на пол различные вещи. У меня не было никаких планов относительно того, что же я буду делать в Москве, я просто решил для себя, что должен приехать в Москву, сел в поезд, и за несколько дней приехал сюда. Я уже довольно давно порвал со своей семьей, и был очень бедно одет, можно даже сказать, что износился чрезвычайно. Брюки на коленях у меня пузырились, башмаки были стоптанные и оборванные, а рубашка прорвана в нескольких местах, и очень неумело зашита. Кроме того, я был чрезвычайно худ, бледен, а на щеках у меня из-за плохого пищеварения и из-за постоянного нервного напряжения горел лихорадочный румянец. Некоторые считали, что это туберкулезный румянец, и не хотели сидеть со мной в транспорте. Но я, когда видел таких людей, начинал им терпеливо объяснять, что это не туберкулезный румянец, что туберкулезом я еще никогда в жизни не болел, хотя в будущем, при моем образе жизни, почти наверняка заболею. Но мои объяснения действовали на людей еще хуже, как если бы я не говорил им вообще ничего. У некоторых при моем виде и моих объяснениях начиналась истерика, а некоторые даже начинали кричать, что выведите из транспорта этого туберкулезника. Иногда такая сумятица начиналась, что транспорт останавливался, и потом многие не могли в течение долгого времени успокоиться. Мне это даже доставляло определенное удовольствие, и я даже испытывал некоторую гордость от того, что внес в размеренную жизнь этих людей такое беспокойство и такую сумятицу. Родственница моя, когда впервые меня увидела, тоже, очевидно, решила, что я туберкулезник из провинции. Я, кстати, ко всему своему дикому виду и плохой одежде, очень сильно зарос, так как экономил деньги, и не ходил к парикмахеру. Волосы обычно торчали у меня в разные стороны, и я нарочно их не причесывал, решив, что раз я дико выгляжу и так пугаю людей, то пусть все так и будет. Но в своей дальней родственнице я все же нуждался, ибо без нее мне бы негде было жить, и я бы, как уже говорил, умер от голода. Поэтому я при первой же встрече терпеливо ей объяснил, что я вовсе не туберкулезник, а просто так плохо выгляжу из-за плохого пищеварения и постоянных нервных нагрузок. Но она, по-моему, мне не поверила, и все то время, что я у нее жил (а жил я у нее два, или три месяца), постоянно все в квартире дезинфицировала, протирая водкой телефон и дверные ручки. Кроме того, как уже говорилось, я мешал ей приводить домой кавалеров, которые часто звонили, и представлялись по телефону, то как лейтенант такой-то, то как майор такой-то, а то даже как подполковник. Один такой не то лейтенант, не то подполковник мне по телефону все объяснил, сказав, что только благодаря порядочности Евгении (так ее звали) я и живу у нее. Впрочем, все эти пьяные, а также трезвые разговоры ее ухажеров были мне до лампочки, ибо я хорошо видел причины, по которым они ей звонили. Им просто была нужна ее квартира, находящаяся в центре Москвы в очень престижном месте. Живя у своей родственницы, я пользовался очень большой свободой, уходя, когда мне заблагорассудится, и приходя домой в любое время дня и ночи. Евгения, кстати, предложила мне одежду одного из своих бывших поклонников, очень чистую и почти что новую, и совершенно новые туфли, но я от всего этого отказался, сказав, что и так получил от нее слишком много. Но так как она настаивала, говоря, что нельзя позориться в таком рванье, как у меня, и даже один раз пыталась это рванье выбросить в мусоропровод, я согласился принять одежду ее бывшего ухажера, однако не сразу, а через определенное время. Я объяснил, что не могу слишком резко менять свои привычки, и мне необходим срок, чтобы адаптироваться к Москве, а также привыкнуть к новой одежде. Она сразу же согласилась, видя, что спорить со мной очень трудно. Одной из причин моего нежелания ходить в новой одежде, которую я ей не назвал, была та, что одежда эта была полувоенная, а я не любил ни военных, ни военщину, у меня были на то свои причины. Евгения, ко всему прочему, дала мне ключ от квартиры, а также ежедневно выдавала деньги на метро и на мелкие расходы, что было чрезвычайно кстати, так как своих денег у меня не было. Она уходила из дома в свой институт рано утром, и приходила поздно вечером, а иногда вообще отсутствовала несколько дней, и это означало, что она ночевала у кого-то из своих ухажеров. Но я не испытывал по этому поводу никаких мук ревности, поскольку она мне не нравилась, как женщина, и, более того, я вообще считал ее древней старухой. Тридцать пять лет для женщины мне казались тогда предельным сроком, после которого должна наступить смерть. Поэтому, получив свободу и наличные деньги, я тратил все это на исследование Москвы, и, в частности, на исследование московского метро. Особенно мне нравилось исследовать метро. Это была для меня совсем новая область, поскольку в провинции, откуда я приехал, о метро мало что знали.

Когда я говорю, что решил исследовать московское метро вдоль и поперек, это вовсе не значит, что такое исследование доставляло мне большое удовольствие. Вполне возможно, что кому-то другому, какому-то иному молодому человеку, приехавшему из провинции покорять Москву, поездки в метро действительно были бы приятны. И его желание исследовать эти подземные, сияющие великолепием дворцы, было бы вполне законным и понятным. Более того, вполне возможно, что мне самому очень хотелось покататься в тиши в метро, и почувствовать себя хотя бы немного москвичом, от чего, кстати, я бы не отказался. Но все дело в том, что это было решительно невозможно из-за моего дикого вида и от того чувства недоумения и даже страха, которые я вызывал в людях. Люди в метро смотрели на меня во все глаза, не понимая, кто я такой, и как меня сюда пропустили бдительные контролеры. Моя бедная, частично зашитая, а частично запачканная одежда, мои рваные башмаки, мои горящие огнем щеки и торчащие в разные стороны волосы пугали их чрезвычайно. Прибавьте сюда мою худобу и мою бледность (щеки у меня горели на совершенно бледном лице), и вы поймете, насколько же я сильно отличался от всех остальных пассажиров. Все остальные были нормальными, и лишь один я ненормальным, бросающим вызов остальному, добропорядочному, или просто желающему быть добропорядочным, обществу. И ведь я не старался проскочить в метро украдкой, я не пытался быстро доехать до своей остановки, и сразу же выбраться наружу. Я именно сознательно бросал людям вызов, понимая, что я делаю это осознанно, и что этим вызовом оскорбляю их, и даже начинаю против них враждебные действия. Люди не могли стерпеть в метро такого урода, как я. Они могли стерпеть кого угодно: бродягу, нищего, или калеку, которых в метро немало, но наглеца и урода, бросающего им вызов своим странным видом, стерпеть не могли. Было чрезвычайно трудно выносить их неприятие, их враждебность и их презрение, особенно презрение, ибо многие сразу же начинали меня презирать, защищаясь этим от моего вызова, и от моей перчатки, брошенной им в лицо. Единственное, что я мог им противопоставить, это свою гордыню, ибо уже тогда с исключительной ясностью понял, что лишь гордыня поможет мне сносить их враждебность и их презрение. Гордыня была единственным оружием, которым я мог от них защищаться, ибо иного оружия у меня попросту не было. У них была их сытость, их уверенность в себе, их добропорядочность и их благонадежность, а у меня только моя гордыня. И я начал воспитывать и развивать в себе эту свою гордыню, вдруг неожиданно поняв, что и дальше в жизни сносить презрение, усмешки и ненависть людей мне поможет только она. Что если сейчас в метро я не воспитаю и не взращу в себе космическую гордыню, то нет смысла жить дальше, ибо точно такие же ситуации будут у меня в жизни повторяться до бесконечности. И поэтому я сидел в метро на своем месте, в своих стоптанных башмаках, в своей наскоро зашитой одежде, со своими горящими ярким огнем щеками и торчащими в стороны отросшими волосами, и презрительно улыбался. Да, я презрительно улыбался, давая всем понять, что мне абсолютно все равно, что обо мне думают окружающие. Что мне на них глубоко начхать и глубоко наплевать, что я сам по себе, и не имею к их правильному, верхнему, освещенному солнцем и светом миру, ровным счетом никакого отношения. Что у меня мой собственный, личный, подземный мир, и он крепко-накрепко защищен от их верхнего мира моей космической гордыней. Это было началом погружения в андеграунд.

Глава седьмая

Итак, я начал исследовать московское метро, а также взращивать свою космическую гордыню, осознав необыкновенно отчетливо, что это единственная защита, которая есть у меня от враждебного мне мира людей. Что для кого-то другого мир людей добрый и ласковый, напоминающий журчание ручьев, шелест теплого ветра, или лучи яркого летнего солнца, а для меня он враждебный, и чтобы мне в нем выжить, я должен пользоваться совсем особым оружием. У других людей были их таланты, была щедрость души, широта взглядов, дружелюбие, преданность идее и любовь к ближним своим, а у меня была только моя гордыня. Но вы не представляете, насколько же сильным оружием она оказалась! Я это понял сразу, катаясь в метро из одного конца города в другой, и пристально глядя на сидящих напротив меня людей. Я сразу же научился глядеть на них насмешливо и сердито, небрежно раскинувшись на сидении, хотя внутренне весь был собран и сжат, словно стальная пружина. От этого внутреннего напряжения щеки мои еще больше горели, а люди еще больше ужасались и негодовали, глядя на мой страшный облик. Некоторые, правда, ужасались и негодовали молча, сдерживая себя, и делая вид, что все увиденное их не касается. Некоторые же негодовали открыто, делая мне замечания, и даже вступая со мной в молчаливую дуэль. Эта дуэль состояла в том, что они молча и презрительно глядели мне прямо в глаза, а я так же молча и презрительно глядел на них, улыбаясь одними лишь углами своего тонкого рта. Рот у меня от худобы, хотя Евгения и старалась меня откормить, был очень тонок, и это придавало всему моему облику еще больше наглости и даже дерзости. Несколько людей в течение дня обязательно вступали со мной в молчаливый поединок, стараясь пересмотреть и переиграть мою гордыня своей правильностью и добропорядочностью. Глупцы, они не знали, что их правильность и добропорядочность ничто перед моей гордыней, а также перед гордыней вообще, которая, как я понял позже, вообще одна из самых сильных страстей на свете. Мало на земле есть страстей более сильных, чем гордыня, разве что ненависть, или зависть, да и они зачастую уступают гордыне по глубине и накалу эмоций. А эмоции у меня в душе кипели такие, что я был похож на паровой котел, который перегрелся до такой степени, что был готов вот-вот взорваться. Однако каждый день в вагонах метро находилось два или три человека, которые были готовы пожертвовать всем, лишь бы одержать надо мной моральную победу. Они готовы были даже опоздать на работу, отказаться от свидания с любимым человеком, или даже пожертвовать своей жизнью, лишь бы доказать мне, что их страсти и их эмоции более чисты, более благородны, и, следовательно, более сильны, чем мои. Они часами сидели в вагоне напротив меня, переезжали из одного конца города в другой, пересаживались вместе со мной на другие линии, и вели молчаливый поединок, неотступно глядя мне в глаза. Глупцы, они даже не подозревали, что ими движет все та же гордыня, что и мной, только с противоположным знаком! Помню, один седенький и очень правильный старичок ездил со мной целый день, и все смотрел мне в глаза, пытаясь этим своим взглядом смутить, и даже сломить мою личную гордыню. Но сил у него оказалось маловато, и кончилось все сердечным приступом, и вызовом в метро бригады скорой помощи. Когда его проносили со станции на носилках, он тянул ко мне свою худую старческую руку, и все силился что-то сказать. Думаю, ему мерещились подвиги минувшей войны, и взятие какой-нибудь безымянной высоты, во время которого погибли все, кроме него. Он и не подозревал, что выжил только лишь для того, чтобы через сорок пять лет вступить в сражение со мной, и героически пасть в этой неравной битве, присоединившись к своим давно погибшим товарищам. Также помню одного молодого мужчину, который считал, что раз он физически сильнее меня, то может одержать победу в моральном поединке со мной. Я на своем веку повидал уже немало таких мужественных красавцев, таких Шварценеггеров и Рэмбо, из которых их мужественность прямо изливается на землю, словно желание из взбесившегося мартовского кота. Эти мужественные красавцы носили на себе целую гору мышц, но в голове у них мало что было, и по этой причине они в итоге проигрывали свои самые главные сражения на земле. Так было и с этим красавцем, которого я взбесил своим страшным видом и своей презрительной улыбкой, застывшей в углах моего тонкого и бледного рта. Он, вне всякого сомнения, опаздывал на свидание с какой-нибудь московской студенткой, каких у него, очевидно, набрался уже целый гарем, но принял решение пожертвовать удовольствием для того, чтобы как следует наказать меня. Пересмотреть меня ему не удалось, еще и потому, что был час пик, и в вагоне стояло много людей, которые мешали нам смотреть друг другу в глаза. Надо сказать, что многие, устраивавшие со мной в метро молчаливые дуэли, пользовались этой возможностью, и тихо покидали вагон, понимая, что ситуация зашла слишком далеко, и что переиграть меня им не удастся. Но не таков был мой красавец! Он был зол на меня за то, что не встретился сегодня с очередной своей обожательницей, и решил отыграться на мне по полной программе. Проехав до конца очередной линии, он вышел следом за мной из вагона, и, схватив за рукав, быстро потянул в самый конец платформы, где не было ни души, и где ему хотелось провести со мной воспитательную беседу. Было совершенно очевидно, что такие воспитательные беседы он проводил еще в школе, избивая своих более слабых товарищей, а потом во дворе дома, где считался первым красавцем, и где дворовые девицы пачками вешались ему на шею. Затащив меня в дальний конец платформы, и усадив на скамейку, он зашептал мне в ухо тихо и зло:

– Издеваешься над людьми, щенок, считая всех ниже себя, хотя на самом деле ты хуже всех, и таких гадов, как ты, надо давить, словно омерзительных тараканов!

– Отпустите меня, дяденька, – плаксиво отвечал я ему, – я вам ничего не сделал, зачем вы хватаете меня за рукав?

– Я тебя, щенок, сейчас не только за рукав схвачу, – закричал он уже громче, потеряв контроль за собой. – Я тебе сейчас так больно сделаю, что ты запомнишь этот урок на всю жизнь! Сейчас ты поймешь, что значит издеваться над людьми, и считать их ниже себя!

И он коротко и очень сильно ударил меня в бок, так что в глазах у меня потемнело, и я на секунду даже потерял сознание.

– Не трогайте меня, дяденька, – закричал я, – у меня туберкулез, и мне осталось жить очень мало. Отпустите меня, пожалуйста, я больше не буду ездить в метро, и издеваться над людьми, словно я самый умный, а они все дураки!

– А мне плевать, что ты туберкулезник, и что тебе осталось жить очень мало, – уже на всю станцию закричал этот Рэмбо. – Я тебя сейчас сам убью, и брошу вниз на рельсы, так что от тебя останется через минуту одно мокрое место!

После этого он опять ударил меня в бок, так что я упал на гладкий пол станции, ударившись головой, и потеряв на мгновение сознание, а изо рта у меня пошла белая пена. Я ощутил на губах вкус этой пены, и сразу же понял, что она белая, и еще чуть-чуть подкрашена моей красной кровью. Позже я научился пускать такую подкрашенную кровью пену, за что всегда был благодарен этому московскому Рэмбо, решившего поучить уму – разуму наглого и зарвавшегося юнца. Что произошло дальше, я не очень хорошо понимаю до сих пор. Видимо, мой вид, вид лежащего на полу юродивого, пускающего изо рта белую, подкрашенную кровью пену, был так страшен, и вызвал в голове моего обидчика такие противоречивые чувства, что он инстинктивно отшатнулся от меня, сделал несколько шагов назад, и упал на рельсы прямо перед подъезжающим к станции поездом. Его предсмертный крик был так страшен, что услышали его, очевидно, на всех станциях и во всех вагонах метро. Дальше же было все очень просто. Сразу же появилась милиция и санитары, меня отвели в медпункт, дали успокоительного, умыли лицо, почистили, и отпустили домой, сунув даже в карман небольшую пригоршню мелких монет. Милиции я сказал, что приехал из провинции поступать в институт, что, кстати, было почти что правдой, и что живу временно у своей родственницы. Они позвонили Евгении, и та все подтвердила. На вопрос, видел ли я мужчину, упавшего на рельсы, я сказал, что не видел, так как у меня начался приступ, во время которого ничего видеть и слышать я не мог.

После этого случая кататься в метро стало мне особенно приятно, так как у меня практически не осталось конкурентов. Евгения же воспользовалась моментом, и заставила меня подстричься и переменить одежду. Я нехотя согласился сделать и то, и другое, и теперь в новенькой полувоенной форме и в блестящих коричневых ботинках уже не выглядел так странно и так страшно, как раньше. Волосы теперь у меня были подстрижены, и не торчали в разные стороны, так что теперь смущал людей только лишь мой лихорадочный румянец, горящий на худом и совершенно бледном лице. Как Евгения не пыталась меня откормить, какие пирожные и торты мне не подсовывала, уходя на работу, я по-прежнему оставался худым. Слишком долго я скитался один по свету, порвав со своей семьей, чтобы просто так, ни с того ни с сего, стать упитанным и нормальным. Кроме того, Евгении, так как ей было уже тридцать пять лет, необходимо было устраивать свою судьбу, и встречаться с мужчинами, ища себе мужа. Поэтому она часто отсутствовала целыми днями, только лишь названивая по телефону, а я, пользуясь этим, специально не ел ее пирожные и торты, и относил их на улицу, отдавая городским голубям. Я специально не хотел выглядеть упитанным и нормальным, потому что мне надо было шокировать людей, взращивая свою космическую гордыню, единственное эффективное оружие, которое оставалось у меня в жизни. Румянец мой тоже постепенно стал сходить на нет, так как я уже не нервничал так, как раньше, и хорошо питался, но поездки в метро мне были жизненно необходимы. Мне не очень было интересно, что же находится в Москве наверху, меня притягивали ее подземелья, я чувствовал свое внутреннее родство с ними, хотя и не очень понимал, почему так происходит. Теперь, по прошествии лет, я понимаю, что это был зов андеграунда.

Чтобы хоть как-то выглядеть так же, как раньше, я придумал одну хитрость, которой научился в провинции у тамошних юродивых. Думаю, что многие видели таких юродивых, причем юродивых в очень плохом, а вовсе не в высоком смысле, где-нибудь в кинотеатре, или в автобусе, где они, сидя в одиночестве, плюют себе под ноги семечки, вовсе не пытаясь собрать их в кулек, или в ладонь. Они оставляют вокруг после себя целые кучи шелухи от семечек, заплевывают все до последней возможности, и забрасывают обертками от конфет, жвачек, и еще Бог знает от чего, обхаркав и изгадив все вокруг до последней возможности. Обхаркав и загадив неявным образом всех находящихся рядом с ними людей, которые оказываются совершенно беспомощными и неподготовленными для того, чтобы дать наглецам отпор. Все это делается совершенно сознательно этими городскими и сельскими юродивыми, причем, как я уже говорил, юродивыми в самом низшем смысле этого слова, ибо высокое юродство совсем другое. Высокое юродство, к которому неосознанно стремился и я, абсолютно погружено в андеграунд, и абсолютно поднято к Богу. Но я, лишившись значительной части своих атрибутов юродивого, и став почти что нормальным, решил перенять тактику этих низших юродивых, и начать в метро лузгать семечки. Мне надо было чем-то шокировать людей, и продолжать воспитывать свою космическую гордыню. И я, прилично одетый, и обутый в блестящие полувоенные башмаки, которые бы мог носить какой-нибудь лейтенант, или майор, со слегка еще горящими туберкулезным огнем щеками, начал лузгать в московском метро семечки.