Моему мужу, сделавшему нашу жизнь – судьбой.
«Семейные воспоминания дворянства должны быть историческими воспоминаниями народа»
Александр Пушкин
«Аще требует враг злата – дадите; аще ризу – дадите; аще почести – дадите; аще веру хочет отъяти – мужайтесь всячески…»
(федосеевцы против филипповцев)
Новости доходили до этого медвежьего уголка Псковского края не раньше, чем через неделю, да и то, если не заболевал почтальон и оставалась проходимой дорога. А уж до усадебного дома, отделенного от деревни ручьем и двумя белыми резными мостиками, и того позже. Дом, покрашенный сиренево-розовой краской, вечерами словно парил над холмом, над ольховыми лесами, прозрачными даже летом, над жалкими полями – и улетал еще дальше по течению реки куда-то к древним эстляндским землям. Но эта призрачность и легкость не мешали дому оставаться вполне земным, долгими весенними вечерами призывно светиться огнями в столовой и гостиной, летом – мерцать свечами и жужжать оживлением голосов на террасе, а зимой – парить серебристым дымком, поднимающимся из широкой трубы. Однако несмотря на все это человеческое тепло, широким потоком текущее с холма в деревню, местные не любили этот дом. Они как-то инстинктивно побаивались его и чуждались. Ночные светляки его лампадок никого не могли заставить забыть, как дом самым непонятным образом остался цел и в жаркие годы революции, и – больше того – в страшное время последней войны. Еще жили в деревне старухи, которые помнили, как прозрачным осенним утром сорок первого года на холм, натужно гудя, поднялся немецкий мотоцикл, из которого затем выпрыгнул сверкающий черной кожей, как латами, немецкий офицер. Однако вместо того, чтобы пинком раскрыть двери, офицер этот снял высокую фуражку и учтиво коснулся рукой в перчатке стекла дверей парадного входа. Стекло в ответ отозвалось чистым пронзительным звуком, пролетевшим над всей деревней и замершим в бескрайних болотах каким-то безотчетным всхлипом. А через десять минут немец вышел из дома с печальной улыбкой на лице, немного постоял на террасе, где ветер путал его белокурые волосы, и затем, бесшумно скатившись с холма, скрылся в лесу, словно его здесь никогда и не было. И больше, никто не видел здесь ни фашистов, ни даже зверствовавших по всей округе полицаев. Но это странное событие, спасшее деревню от разорения и гибели, навело на ее жителей не благоговение, а какой-то подлинно мистический страх. Страх перед его странной хозяйкой, бывшей фрейлиной Ее Величества Императрицы Александры Федоровны…
Но это были дела, можно сказать, давно минувшие и мало кому известные. Ныне же у деревни к дому имелись претензии и посвежее, пусть и не столь внушительные. Дому не могли простить ни его постоянных гостей, ни горящих лампад, ни – самое главное – все продолжающейся барской жизни даже через столько лет после революции. Действительно, все его восемь комнат, не считая огромной кухни, увешанной порыжевшими фотографиями надменных дам у не изменившегося с тех пор очага, продолжали жить так, словно не прошумели над ними долгие безбожные годы. Все так же в гостиной пел вечерами рояль, в бальной раздавался шелест платьев, в столовой кипели споры за рюмкой хереса, а в портретной понимающим взглядом смотрели со стен темные портреты…
Но эта непонятная, дикая для окружающих жизнь, была самой обыкновенной и естественной для жителей дома: стройной женщины с молодым лицом под седыми волосами и двух подростков. Как и почему они появились в доме, никто толком не знал, просто однажды Елизавета Николаевна вернулась то ли из Пскова, то ли из Ленинграда сначала с крошечной светловолосой девочкой, а спустя несколько месяцев утром на крыльцо вышел и мальчик чуть постарше. Оба сразу стали называть Елизавету Николаевну на английский манер Бетси, говорить ей «ты», а сами отзываться на диковинные имена Ляли и Лоди. Они носили полотняные матросские костюмчики летом, шубки, крытые малиновым бархатом – зимой, и в самой деревне почти не появлялись.
В первые годы все простиравшееся дальше дубовой аллеи, обрывавшейся белыми мостиками, их не интересовало – слишком полна была жизнь внутри дома. Картинки из «Светлячка» и «Тропиночки» вполне заменяли им зрелище утопавших в грязи дорог, ноктюрны Шопена под легкими пальцами Бетси – пение птиц, а теплые шепоты молитв – порывы ветров, всегда зовущих в неизвестную даль. Но так продолжалось лишь до тех пор, пока Лоде не исполнилось восемь. С этого времени Елизавета Николаевна стала посылать его ворошить сено, копать картошку, полоть свеклу, налаживать вместе с деревенскими каждой весной сносимый рекой мост и, вообще, делать все то, что делали, вернувшись из школы, все другие дети деревни. Лодя поначалу сопротивлялся, брезговал, убегал, даже дерзил и притворялся, но Елизавета Николаевна добилась своего, ведя мальчика одетой в бархатную перчатку железной рукой. Точно так же она усадила за ноты, пяльцы и кухонный стол Лялю. К удивлению деревни, через сравнительно короткое время Ляля и Лодя научились делать все гораздо ловчей и лучше многочисленного подрастающего деревенского поколения, и руки их при этом не загрубели, и глаза не потухли. К десяти годам детям начали разрешать иногда оставаться в гостиной, особенно когда приезжали гости, и оба с влажными от волнения ладонями, затаившись, как мышата, за креслом-качалкой, слушали – еще мало понимая, но уже много чувствуя. По гостиной разливался ровный, казалось, даже обладавший особенным оранжево-розовым светом, жар от кафельной печи, сверкали медью дверные ручки и маленькие купола чернильниц и песочниц, блестели столешницы, мерцало лиловое стекло ламп. Дети почти задыхались, но тут всегда прохладой ручейка вплетался некий тонкий звон: это спасительница Бетси слегка встряхивала с улыбкой свой бокал, на краю которого висело серебряное, унизанное жемчугом разъемное колечко, с подвеской в виде крохотного серебряного бочонка. И жар на некоторое время унимался, а потом снова окутывал говоривших. Хотелось выскользнуть на темную террасу, остудить взор всегда равнодушной рекой внизу, а чувства – поднимавшейся от нее сыростью. Но выходить ночью на улицу категорически запрещалось, и потому, пока Елизавета Николаевна провожала гостей, они, устроившись среди досок и старых полушубков черных сеней, шептались и все не могли нашептаться. Через неплотно прикрытую дверь было видно, как ложился на каменные плиты неживой свет фар, после чего слышалось урчание заводимого мотора – это был чужой мир, которого они инстинктивно боялись и желали. В этом чужом мире, воплощаемом для них бородатыми мужчинами в грубовязаных свитерах или строгих костюмах и женщинами в длинных юбках с тонкими сигаретами в изысканных пальцах, говорили не о Диккенсе, не об удивительном урожае яблок, даже не о картинах и музыке, а о «несчастной России». Определение это больно кололо их души, и Лодя, уже успевший в своих деревенских работах ощутить разлитую во всей природе красоту и мощь северного края, все порывался возмутиться и опровергнуть.
– Но почему «несчастная», Лялька?! – требовал он, блестя в полумраке стальными своими глазами. – Это же сила, силища какая! Я вот вчера видел лося – так он стоял совсем неотличимый от деревьев, как будто из земли вырос, и его не сдвинешь… И я сразу вспомнил, когда летом возили сено, этот Алешка, который за церковью живет, точно так же с вилами стоял – не сдвинешь.
Однако Ляля, всегда видевшая все словно изнутри, с противоположной стороны зеркала, только опускала голову с прямыми и непослушными, как у мальчишки, вихрами.
– А как они собак бьют… Лошадей днями не поят… Цветы топчут… И, знаешь, – она вытянула вперед руку с длинными, фарфорово белеющими пальчиками и долго рассматривала, – они все-таки… корявые какие-то. Правда: корявые и… несчастные.
Лодя, которого неизменно раздражало глупое девчоночье стремление свести все к частности, к мелкому, мгновенно вспыхивал, взъерошивал волосы, и они, как обычно, начинали говорить о другом, каждый оставшись верен своей правде, внешней и внутренней, светлой и темной, явной и скрытой…
Так или приблизительно так я собиралась начать новый роман. Я была в доме одна. Хозяйка, уехавшая на неделю в Иерусалим, как всегда, попросила меня пожить – конечно, не для ублажения редких экскурсантов, но для того, чтобы огонь, теплившийся здесь уже двести с лишним лет, не угасал ни на день.
Стояло то время, когда зеленоватая белизна черемух по канонам модерна уже перешла в лиловость сиреней, чреватую взрывами жасминной пены. За рекой стонали лягушки, неотличимые в эти короткие дни от птиц, и сладострастному дрожанию их надутых горлышек звонко вторили водяные пузыри, предвещавшие дождь.
Дом ревниво стерег мои желания, действия и мысли – конечно, не так, как хозяйкины, но все же вполне принимая меня как свою. Он стучал на кухонном крыльце ночами, шелестел по утрам коврами, и шелест этот был подозрительно похож на звук задевшего за ножку кресла платья, а на закатах совсем томно чем-то звенел в алькове. Я давно научилась относиться к этому правильно: если уж мы сами только веяния чего-то иного, то почему не дать порезвиться слабеющим год от года и век от века дыханиям других?
И в этот приезд мне не нравилось только одно – я сама стала слишком часто думать о смерти; даже не думать, а ощущать ее присутствие в себе, и, пригасив ревнивую настороженность, чувствовала, как самые любимые из ушедших уже готовятся к встрече со мной. Впрочем, это совсем не мешало мне сидеть вечерами за белым столом и неспешно стучать по клавиатуре одним пальцем, тем самым, навеки изуродованным авторучкой и насквозь пропитанным фиолетовыми чернилами – единственным разрешенным нам в школе цветом. И как недалеко казалось от него и до гри-де-леня[1] юбок старухи Яньковой, сразу после бонапартова поражения взявшей к себе Дунечку Барыкову, и до жирофле[2] каренинских кружев, и до самого томительного оттенка арт нуво, и до грозди венгерской сирени, касавшейся моего плеча. Мир давно стал замкнут – и тем открыт.
Дом ревниво скрипел за спиной, понукая или, наоборот, тормозя повествование, но добился он лишь того, что от теплого, живого и названного, мысли мои незаметно перешли к другому. То был дом-сирота, какие тысячами разбросаны по всей нашей земле, и к которым так болезненно тянется сердце, измученное долгим русским бездомьем. Когда-то он тоже стоял над веселой капризной речкой с мерячьим[3] именем Тебза и улыбался всеми своими балкончиками, мезонинчиками, террасками и уж вовсе трудно определяемыми пристройками. Где-то проносились мятежи и войны, а он жил своей неспешной жизнью, отделенный от столиц лесами, водами, несметными выводками тетеревов по весне, дупелей и гаршнепов летом и набравших жир уток – осенью. Дом был счастлив и делал счастливыми своих обитателей, ничуть не завидуя блестящим соседям, прожигавшим жизни в балах, философских спорах и блестящих романах. Впрочем, в последнем он тоже мог бы не ударить в грязь старинными окнами с частой расстекловкой и жарко нагретыми лесенками, но не желал мрачной участи Суходола[4]… Шли годы, рождались дети и умирали старики, а над речкой все стлались русалочьими хороводами туманы, и звезды танцевали в воде, разносившей печальный плач меди сельских колоколов. И сквозь тонкий пар нового романа то и дело виделся мне тот дом-призрак в купах сирени, до сих пор тревожно волнующейся и плещущей под ветрами времен.
Под ближайшим холмом заурчала несытым котом машина – кто-то ехал к дому или на переправу, и я вдруг подумала – почему бы ехавшему в ней не оказаться, например, моим кузеном? Он и действительно собирался сюда вслед за мной, а из семерых братьев, которые, словно в сказке, вдруг объявились у меня, едва я пустилась в бесконечный путь по дорогам родины и рода, этот мой кузен оказался самым близким. Среди ученой моей братии Илья один занимался Бог знает чем, как мальчишка, клеил модельки, явно любил дам и столь же открыто признавался в своем непростительном разгильдяйстве. Но нас с ним гнала в одном круге общая, давно ставшая вязкой и горчащей, старая кровь, от которой остальные как-то избавились, кто браками с инородцами, кто внутренним отречением, кто незнанием, кто просто-напросто ленью. Мы же, как дантовские грешники, плыли в огненной реке, то есть рвались к несбыточному, мечтали о прошлом, а главное, кровно сознавали те грехи и ошибки, что закончились разрушением домов с мезонинами.
Так почему же действительно не появиться сейчас здесь – ну, не сейчас, а минут через шесть-семь – Илье? Сначала послышится эхо ахнувших под ним досок первого моста, потом серебряная голова проплывет в зелени лип, а потом красивые ладони лягут мне на плечи почти так же невесомо и ласково, как ложится сейчас сиреневая кисть. Впрочем, машина сигналила уже под берегом, и пора было возвращаться к Ляле и Лоде.
Я долго думала, где устроить им детскую, все комнаты были уже давно расписаны. Рояльная всегда полна народу, в алькове царит нехороший дух блуда, диванная проходная. Не в бальной же, хотя и балов там уже лет восемьдесят как нет? Вот разве в статистическую? Она, конечно, слишком отделена от всего дома, и когда бушует гроза, а мы ходим вокруг с иконой, до статистической доходим последней. Там страшно, лес так близко, но ведь они уже не такие маленькие, и, наверное, им будет, наоборот, хорошо вдали от взрослых. Можно неслышно скинуть кованый крюк, сунуть ноги в старые валенки, что холмами лежат за сундуком, и выскользнуть на улицу, где над каменной вазой невиданным букетом расцветает лунный столб, и лиловеющий снег стелется под ноги праздничной скатертью. А если хорошенько прислушаться, можно услышать далекий гудок паровоза у Белой – это подъезжает охотничий царский поезд, значит, уже семь утра…
Да, пожалуй, это было бы самое удобное место, но что-то все-таки мешало мне окончательно определить туда детей. Может быть, название? Я несколько раз произнесла слово вслух, пробуя губами и нёбом. Вроде бы, ничего особо неприятного, кроме суховато-бумажного бухгалтерского привкуса. И все же… Становилось уже совсем по-июньски темно; кротовые холмы в плотных шапках чабреца стали почти черны, беседки не видно, зато намного слышнее река и лес. Нет, надо все-таки пойти и проверить эту комнату прежде, чем я поселю туда моих нервных и впечатлительных подростков. Я бережно, как любящую руку, отвела ветку с плеча, выключила ноутбук и, лишь задвинув поглубже, чтобы он не был виден с подножья лестницы, беспечно оставила его на скамье.
Дом снова заохал, завздыхал, застучал, и я решила прежде, чем пойти в статистическую, дать ему немного успокоиться – такие вторжения с целью переименований, конечно, приятны не могут быть никому, особенно учитывая, что за двести лет дом не обошла ни одна русская беда от обстрелов и обысков до самоубийств и арестов. Я погладила косяк портретной, прижалась щекой к занавеси алькова и спокойно пошла в кухню выпить давным-давно оставленный кем-то божоле. Устроившись между поставцом и столом, я потягивала вино, пыталась думать о том, что буду писать завтра, и все глупо прислушивалась к дальним звукам, словно поезд и впрямь мог прибыть на маленькую станцию, отмеченную в расписании лишь силуэтом рюмочки, значившим наличие буфета исключительно для дворянского сословия… словно он и впрямь мог быть не только царским, но еще и охотничьим, с предпраздничной суетой в адъютантском вагоне, с предвкушением восторга опасности, алой медвежьей пасти, морозного серебра в рюмке водки… словно и впрямь мог он явить мне моего кузена, в синих лампасных шароварах на длинных ногах, в неслышных сапогах бутылками, чуть пьяного, чуть наглого, чуть влюбленного…
Божоле кончилось, и жизненная необходимость снова явилась, увы, не только в том, чтобы устроить детей, а и в том, чтобы принести дров для утренней растопки, вымыть посуду и обойти дом с традиционной ночной молитвой. Отшуршав, как шелками, березовой корой и отплескавшись, как наяда, тарелками в фарфоровом тазу, я взяла иконку и уже толкнула плечом дверь на черное крыльцо, как вдруг меня охватило то соблазнительное упрямство, которым всегда этот дом был так полон. Я знала, что с ним можно и нужно бороться, но в отсутствие хозяйки искус был слишком велик. А вот не пойду сегодня – и все! А вот не пойду, не пойду – и что ты со мною сделаешь? Не пойду, а потом солгу, что, конечно же, каждый вечер ходила! Лампа замигала и погасла, сразу же впустив в кухню серое марево почуявшей свою власть июньской ночи. Упрямства мне было тоже не занимать, к тому же, в прошлом над нами всевластен уже один Господь, ничего не вернешь, но и бояться нечего; поставив иконку на место и даже не посмотрев, чья она, я усмехнулась и вышла на кухонное крыльцо.
Под ним, скрытый в зелени и ночи, лепетал ручей, впереди шептались липы, и небо обнимало нас всех. Дом ноевым ковчегом плыл в потоках отдающей тепло земли и казался одновременно оплотом и макетом, детской игрушкой и материнским лоном, а еще больше – сном о тысячах русских домов, не выстоявших, потерянных, вечно манящих и, наверное, уже недосягаемых. Мне стало стыдно перед ними и ним и, уже не возвращаясь за иконой, я просто медленно пошла по часовой стрелке, молясь за его сохранность и благополучие. Сначала пропал ручей, потом яблони и река тоже скрылись за углом, стала таять каменная ваза, сейчас растворится в пелене и площадка для игры в кьюб, бывшая крокетная, бывший розарий, бывшее… Но площадка мерцала теплым оранжевым светом. Первым делом я, невольный житель двадцать первого века, подумала, что приезжавшая денежная молодежь как-нибудь устроила подсветку для игры по ночам, но свет был слишком живым и неровным для техники. Я замерла, спрятавшись за углом, и только, когда на площадку упала быстро промелькнувшая тень, догадалась, что это просто свет из той самой статистической. Значит, это просто дети балуются, уверенные, естественно, что они одни. Ослушников надо было как можно быстрее водворить на место, но для этого требовался ноутбук, так беспечно брошенный на другом конце дома. А пока я за ним сбегаю, одуревшие от свободы Ляля с Лодей могут наделать непоправимого, особенно памятуя о пристрастии первой к рискованным экспериментам, а второго – и откровенно к пожарам. Я неслышно отступила в тень, в два прыжка ворвалась в сени и дернула двери, еще успев подумать, что я на их месте непременно заперлась бы.
Но дверь открылась и на меня, едва повернув голову, вскинула глаза маленькая женщина. К счастью, прежде чем сказать что-то, я успела увидеть, что она одета в старинное платье – значит, не грабители и не нежданные гости. Мы смотрели друг на друга с нескрываемым любопытством, но если в моем присутствовало опасение, то в ее – некоторое разочарование.
– Простите, – решилась я и была перебита милым, хотя и несколько суховатым голоском:
– Не стоит так волноваться. Но, как видите, я уже собиралась отойти ко сну. – И, двигаясь так, словно меня и не было, маленькая женщина вытащила из прически несколько шпилек, со звоном рассыпавшихся по дешевому пластмассовому подносу, на который обычно ставили гостям воду и свечку. Ее тут же скрыла россыпь тяжелых, густых, не по-русски иссиня-черных волос, потом я услышала и стук снятых колец. – Вы не помогли бы мне расстегнуть шнуровку? – послышалось из душного черного облака, запах которого не говорил мне ни о чем и ни с чем не мог даже сравниться.
– Я же не горничная, – ответила я, пересиливая желание рассеять видение, коснувшись его рукой.
– Вы уверены? – полуобернулась она и откровенно смерила меня небольшими блестящими глазами под очень ровными, но неожиданно высоко улетающими к вискам бровями. – Впрочем, кажется, да. Что ж, вспомним институт, – усмехнулась она, и в этой усмешке я на мгновение увидела отражение своей, недавней. Но, кроме упрямства, у нее было еще и какое-то право на властность и эту усмешку. Она гибко изогнулась, медленно потекли одежды, словно давая рассмотреть не очень-то жалуемые мной моды нового, послеубийственного, царствования. Черный собранный шелк, излишек бархата, нелепый турнюр… – Вы, как я понимаю, хотели запереть сюда детей? – неожиданно повернулась она, и я чуть не ахнула от неправдоподобной тонкости талии в зеленоватом корсете.
– Что значит – запереть? Здесь удобней всего, тихо, ведь в доме так часто гости и…
– Во-первых, зачем помещать детей в чужой дом, когда у них есть свой? А во-вторых, они вряд ли того стоят вообще: Всеволод проживет недолго, Ольга – долго, но совсем не так, как вам хочется. – Эти слова были сказаны очень сухо, почти цинично, но необидно, словно маленькая женщина опять-таки имела на них полное право. – Поверьте, милая, есть более достойные люди, на которых стоит тратить время и… способности. Вы слишком недалеко ищете. – Затем, немного помолчав и полуотвернувшись, грустно сказала. – А теперь спокойной ночи и, будьте любезны, возьмите лампу. – Я только сейчас увидела горевшую на подоконнике керосиновую лампу – медный узор на тонком дутом стекле. А женщина, словно меня и не было, стала расчесывать волосы, каждым движением по-екатеринински вызывая искры и легкое потрескивание. – Да, и еще… – проговорила она, не оборачиваясь, – мечты о кузенах едва ли отличаются от мечтаний о родных братьях. Всего доброго.
Я взяла лампу и вышла. Через две комнаты она уже остыла, а в третьей выскользнула у меня из рук и разбилась…
Я не стала подбирать осколки, а инстинктивно забилась в самое безопасное место – на защищенный книгами диван в столовой. Хотя мне-то стоило бояться именно их. И странно, в ту ночь я разгадывала совсем не главные загадки, а билась над тем, кем могла быть эта по-восточному надменная женщина. Самой первой, а потому давно ставшей мифом, хозяйкой дома? Но костюм видения явно противоречил провинциальным модам века восемнадцатого. Сладострастница Барб? она идеально соответствовала платью? Но эту никогда не заботили ни дети, ни тем более – мораль. Остальные дамы были знакомы мне по портретам, дагерротипам и фотографиям и потому отпадали. Второстепенным же лицам нечего было появляться и вести подобные речи; они могли устроить подобное хозяйке, но не мне. И эта усмешка… усмешка… И духи. Как известно, именно запахи – лучшие погонщики мгновенных вспышек памяти, и, будь со мной сейчас те черные кружева, я, пустив все чувства на волю, через несколько секунд или минут непременно вспомнила бы – если не человека, то ситуацию. Но от видений в руках не остается ни брабансонов, ни духов.
Я забылась уже под утро, в июне так трудно отличаемое от ночи, и полные подборки «Столицы и усадьбы», нависавшие над головой, навевали мне сладкие сны.
Утро всегда делало дом и его обитателей молодыми, нежными, доброжелательными, и осколки лампы светились на полу портретной всего-навсего опаловой лужей. Я смела их и выбросила в печь. Чего только не выдумывает ночами старый дом, капризник и деспот! Ноутбук оставался на месте, и так приятно было открыть его и написать несколько строк в этом младенческом состоянии счастья и неведения. Лодька и Ляля еще спали, и до того, как отправить их в ближайшее урочище – мероприятие, задуманное мной уже несколько дней назад – оставалось время описать прелестное утро во взбитых сливках расцветшей сныти, гусарских султанах чертополоха и клавесинных мелодиях колокольчиков. Однако с экрана на меня дохнуло морозным ветром большой воды.
…лучше все-таки начать совсем не так, а неким пассажем про единственное светящееся окно в доме на метельном Александровском проспекте, с одной, светлой стороны которого была тоненькая в китайских шелках и по-китайски накрашенная юная женщина, а с другой, холодной, но, может быть, все-таки менее гибельной, – русоволосый и небогатый молодой поручик. И разделяло их не только вычурное стекло, а целых шестьдесят девять лет. И что-то еще мерещилось там, во тьме: кони над Сулою… или нет, кони ржали на ипподромах и в туркестанских степях… или да, кони, красавица-кобыла Шельма какой-то неведомой породы, и опять русый, молодой, мятущийся, непонятным образом соединяющий в себе и женщину, и поручика. И на всем – неизъяснимый налет татарщины. Вот и завязка, и четыре персонажа, и эпоха… и полная неясность идеи. То ли попытка понять себя (читай: судьбу), то ли сохранение прелести жизни для внуков, то ли стремление увязать грядущее с минувшим…
Я верила в откровения и видения, но не верила в то, что они умеют пользоваться компьютером – хотя бы потому, что подобное умение сразу снижало их природу, а, следовательно, истинность. Разумеется, идущие на реку рыбаки могли так пошутить, но имена, но даты… Ах, как просто жить людям рациональным, имеющим стройную картину мирозданья! Им кажется, что они знают ответы на все – а если и не знают, то обязательно узнают! – для них нет загадок, и мир вокруг действительно не храм, а мастерская. Мы же, запутавшиеся в теориях, чувствах, ощущениях, словах, мы – беспомощные кутята, но только нам, слепо верящим во все проявления одного, другого, третьего миров и доверчиво таращащим на них свои слепые голубоватые глазенки, открываются порой сгустки настоящей жизни. Но мы бессильны их остановить, неспособны выразить, и только глаза наши с каждым разом становятся все ярче, а улыбки все блаженнее.
Иными словами – я могла верить во все, что угодно, ибо мир воистину бесконечен. Но жалкий разум требовал объяснений вместо того, чтобы принимать его без рассуждений и радоваться.
Я сидела, касаясь лбом экрана, физически пытаясь слиться с ним, чтобы понять случившееся, а сирень обдала меня росой.
– Интересно, сколько ты собираешься так сидеть?! Я, вообще-то, есть хочу!
И появившийся из-под лестницы Илья обнял меня крепко и нежно.
Разумеется, я рассказала ему все, и он долго, как опытная собака, бродил по дому, принюхиваясь, приглядываясь и трогая. Его обычно подвижное лицо не выражало почти ничего.
– Да не узнаешь ты ни черта, ты же чужой! – не выдержала я.
– Слушай, ну, сколько нас, столбовых, осталось? И сколько бывает тут? Ведь единицы же! Так неужели этот старик не откроет тайну как равный равному?
– Экое у тебя самомнение!
– Да, в конце концов, мы даже старше его! Что тут вообще было, когда мы Казань воевали?!
Илья никогда не скрывал своего удивительного ощущения жизни, заключавшегося в способности вмещать разом и прошлое, и настоящее, и, быть может, даже будущее. Он совершенно естественно чувствовал себя одновременно и нашим предком, отстреливавшимся от французов на екатерининском большаке под Красным (тогда он совершенно натурально возмущался глупостью зарвавшегося Мюрата, ругал непривычные для новобранца гамаши и восхищался краснолицым, генеральски-красивым Неверовским), и сумасшедшим барином, и его верным слугой, и конем, и собакой представителей рода более близких времен. Вся история страны – а мы участвовали почти во всех ее событиях – была его личной историей, и за происходившее пятьсот лет назад он переживал так же, как за вчерашнюю двойку сына.
Поэтому он, конечно, вполне справедливо чувствовал себя старше дома и обижался на него вполне искренно.
– Ладно, оставь! Ты надолго? Если поживешь, он привыкнет, и тогда будет проще. А пока пойдем в рояльную, я сделаю королевский меланж на завтрак.
Мы сидели, тянули золотую пену и долго болтали. У нас было мало формально общих тем, зато они в избытке заменялись открытиями общих ощущений, и мы упивались ими, и все дальше уносились в утлой лодчонке древности рода, несшей нас неведомо куда.
И больше всего мы говорили о тяжести груза на наших плечах, в который входила и вина за случившееся почти сто лет назад, и ответственность, и даже унизительное чувство, когда тебя оскорбляет на улице какая-то чернь, а ты не то что не можешь позвать дворника, но даже не можешь объяснить ни ей, ни окружающим, что она чернь, быдло. Впрочем, Илья не любил последнего именования, полагая, что им заразили нас надменные польские паны, всегда нарочито демонстрировавшие свое презрение к крестьянам.
– Никогда, никогда русский дворянин не мог чувствовать своих людей быдлом! Понимаешь, если у человека есть чувство крови, то оно первое скажет ему, что крестьянин – такой же служилый, как он!
Но Илье было проще – он мог поставить обидчика на место физически, мне же оставалось говорить свою «коронную» фразу: «Мало вас на конюшнях пороли!» Как ни странно, она оскорбляла очень сильно, что удивляло меня еще больше: на что было обижаться этим Иванам не помнящим родства, когда они даже о последней войне ничего не знали? Впрочем, увы, фраза эта с каждым годом производила все меньшее впечатление…
Еще тяжелей было ощущение двойственности, когда в крови своей ты чувствовал и консерватора, и либерала (а то и бомбиста), и помещика, и крестьянина, и красного командира, и белого офицера. Наверное, благодаря именно этому мучительному внутреннему противоречию мы с Ильей ничего и не добились в жизни в отличие от остальных, считавших нас не то ненормальными, не то наивными, не то и просто бестолочью.
– А что это за странное название у той комнаты? – вдруг перебил Илья сам себя, только что наслаждавшегося окончанием удачной охоты под Белой и уже без размышлений бравшего полотно у местной молодухи за немыслимую цену в десять рублей серебром.
– Понятия не имею, ты же знаешь, вся бухгалтерия наводит на меня тоску смертную.
– Разумеется. Но ведь та статистика нынешней не чета. Они же все статистики, от Батенькова до Плеханова.
– Нашел статистиков, – ухмыльнулась я, вспоминая судебную бухгалтерию, безуспешно сдаваемую мной в университете восемь раз подряд.
– Именно! Все приличные люди занимались тогда статистикой – наукой, открывающей тайны правлений и бедствий.
– Ты хочешь сказать, что статистика – вещь самая революционная?
– Единственная легально революционная. Прадед ей вовсю занимался…
Я на мгновение вспомнила властное, правоимеющее лицо в окладе жгуче-черной бороды, склонившееся, правда, не над динамитом, а над конторской книгой собственного завода. Что-то очень знакомое промелькнуло в насмешливых узких губах, но тут же, ничем не поддержанное, исчезло.
– Знаешь ли, странно, – статистик, а увлекался новым сознанием Бекка[5].
– А! – Илья махнул рукой. – Во-первых, не новым, а космическим, во-вторых, им слишком многие тогда увлекались, а в-третьих, все те же расчеты, только не в реальности, а в метафизике. Детский сад.
«Очевидность бессмертия в каждом сердце, как дыхание…» – кажется, так было у Бекка.
– Ничего себе детский сад! Особенно по нынешним-то временам! Насколько ты помнишь, чтобы как следует читать эту книгу, надо было знать Шелли, Гете, Гюго, Конта, Карпентьера…
– Еще Бокля вспомни! «Читаете вы Бокля? Не стоит этот Бокль хорошего бинокля, купите-ка бинокль…»[6] – почти пропел Илья.
Но я не сдавалась: прадед со всей своей деловитостью, позитивизмом и даже расчетливостью все же нравился мне самоуверенностью и страстностью.
– Но помнишь, у того же Бекка есть дивное место о фиолетовом цвете? Ну, о том, что это цвет уже развитого сознания, то есть совсем недавний. Аристотель различал лишь три цвета, Демокрит – четыре, а греки вообще не знали еще синего при всей-то красе их неба, у Гомера, в Ригведе и в Библии нет о нем ни одного упоминания. Там еще что-то о длине волн. Словом, сначала существуют только красный и черный, самые сильные, природные, а фиолетовый появляется на излете, последним. – Я усмехнулась, глядя на свой лиловый сарафанчик и такие же брюки Ильи. – Мы слабые и…последние, Илюша.
Он встал и прижался щекой к щеке.
– А прабабушкины платья помнишь? Просто мы каждый раз – последние. Ты шла бы, поработала.
– А что же мне прикажешь теперь делать с детьми?
– Дети ведь и раньше бывали, и двести лет назад, и пятьсот. Тебе должно быть даже интересней, если пятьсот, правда? Мы все и всегда одно. Давай, не ленись, а я, пожалуй, кроме полотна, еще меду возьму, славный тут мед, ласковый…
Илья потянулся и прижмурился, будто податливые бабьи плечи уже плавились под его руками.
Но кони все-таки ржали, и не хуже их ржали дюжие московиты, с азартом смешивая свою кровь уже почти победивших с горячей черной кровью уже почти побежденных. Последние гортанно кричали, и черные скользкие косы их змеями, которых так много по топким берегам Булака, выскальзывали из жадных рук. Нечай вздохнул и брезгливо поморщился: звуки эти начали донимать его еще с того момента, как удача повернулась лицом к соотечественникам, и лихие набеги по близлежащим поселениям стали поставлять в русский лагерь все больше пленниц. Нечай старался жить уединенно, молиться об оставшихся в Чухломе родителях и процветавших до сих пор братьях, а в нечастых вылазках ертаульного полка[7] – пытаться вытравить из души проклятое заморочное виденье, мучавшее его почти год. Собственно отчасти благодаря ему, срамному этому мороку, младший сын галичского дворянина и оказался здесь, в русском войске, вот уже третий месяц осаждавшем непокорную, в пятый раз обложенную Казань. Дело же было в том, что в минувшие Святки, намахавшись звероподобными личинами и изрядно навалявшись в снегу, Нечай приткнулся на сундуке в жарко натопленных сенях отцовского, построенного с боярским размахом дома, и приблазнилось ему видение. Девка тощая, в бесстыдно-распахнутых басурманских одеждах с глазами припухло-раскосыми, но не черными, а серыми, и с грудями маленькими-маленькими, круглыми, как диковинные яблочки атрак из заброшенного сада прадедушки Филимона. Девка и сидела-то по-татарски, неподвижно и надменнно, но такая в ней была тоска и одновременно такая бесовская похоть, что Нечай застонал, как от боли. В полуобмороке выскочил он во двор, сунул лицо в ласковый, еще не схваченный крещенским морозом снег и на мгновение ему стало страшно. Нельзя сказать, чтобы семнадцатилетний последыш старого русского рода и вправду был трусоват, наоборот, он вполне оправдывал свою фамилию и действительно походил на ту лучшую из охотничьих собак, которая отличается от всех прочих непомерно лохматой и длинной шерстью и необычайной нестомчивостью и порывом[8]. Только глаза горели не карим пожаром, а светились сереньким осенним денечком. Псы ходили за ним сворой. Впрочем, Нечая любили не только собаки, но и лошади, и девки, и уж, конечно, родители, к тому времени уже старые и свое отжившие. И страх он испытывал лишь в детстве, когда, бывало, убегали они убивать змей далеко за Галичское озеро, ибо в благословенном крае, где ему выпало родиться, никаких гадов не существовало с тех самых пор, как Сергий Радонежский обвел святой круг, захвативший Галич, Чухлому и Буй. Подрагивающее гладко-блестящее тело гадюки всегда вызывало у мальчика омерзение, на дне которого страх и ненависть каким-то образом сплетались с ощущением дьявольской красоты и недоступного ему высшего знанья – и, перебарывая себя, он убивал решительно. Теперь же, касаясь лицом врачующего мягкого снега, он на мгновение испытал то же ощущение, словно разросшееся в десятки или даже сотни раз. Только убить на этот раз полагалось – лишь себя. И от этого было еще страшнее. Впрочем, морок оставил юношу так же внезапно, как и нахлынул. В небе, вселяя надежду, уже сверкали яркие крещенские звезды, сзади теплой твердыней стоял родительский дом, а впереди простиралась Русская земля, молодость, бранное поприще, любовь.
Но стоило миновать крещенским строгим праздникам, как нехорошее видение снова вернулось, пусть не так ярко и соблазнительно, зато более мучительно и неотступно. То в проскоке махом забирающей собаки, то в первом весеннем запахе, а то, страшно сказать, и в укоряющем лике Богородицы. Нечай сначала грустил, потом впал в нездоровое удальство, потом снова затосковал, а к июню объявился Девлет-Гирей воевать Москву, и братья Тимофей и Леонтий, резво шедшие в гору под теплым крылом князя Нохтева-Суздальского, вызвали младшенького к себе. Старики отпустили последыша без особых завываний, ибо еще более страшными казались им словно улетавшие порой в небо бездонные его глаза. Под Тулу он уже не успел, зато в Муром, где Иван Васильевич назначил смотр всем войскам, отправлявшимся на Казань, прибыл вовремя и даже сумел попасть в недавно заведенные огненные стрельцы, числом только в три тысячи, вместе с черкасами влившиеся в ертаульный полк князя Андрея Телятевского. Первый раз взяв в руки пищаль и проведя рукой по холодному гладкому стволу, Нечай содрогнулся от сладкого предчувствия, в котором в очередной раз смешались страх, похоть и надежда. Горько-радостно улыбнулась ему полу-сарацинская девка и призывно напряглись ее махонькие тугие груди. Но, словно прочитав что-то в поплывших глазах меньшого, Тимофей грубо вырвал из его рук оружие, кликнул Леонтия и неразлучные Барыковы-старшие двинулись напрямую к княжеской палатке. Нечая же перевели из стрельцов в крепкие конники.
– Оно тебе и привычнее, – буркнул в лохматые усы Тимофей, давно сменивший барыковскую тонкость на мужиковатую кряжистость и оставивший из фамильных отличий лишь неуемные космы. Нечай только отрешенно кивнул в ответ.
Была ровно середина лета.
А к середине августа русские уже стояли на Арском поле. Ертаульному полку досталось место за Булаком, грязной, топкой и мелководной речонкой, впадающей в Казанку как раз перед Галичской дорогой и тем самым заставлявшей Нечая еще острее вспоминать родное, мертвенно-сизое, как сабельная сталь, озеро. Впереди сквозь душные болотные испарения маревом высились прекрасные Муралиевы ворота, красоте которых, говорили, подивился сам царь. Но Нечаю, с каждым днем все больше истомляемому тяжким своим видением и стоявшей все лето непереносимой для русского человека жарой без единой капли дождя, они начинали казаться частью его морока, а потому таинственными и неприступными. Иногда, выводя лошадей подальше за реку на просторный царев луг, он падал в еще живительные травы и, глядя в яркое нерусское небо, шептал: “Показалось… Казань… наказать”, – и круг замыкался. Но неслышно подходила грациозная Шельма, кобыла, выпестованная им, еще тринадцатилетним отроком, с самого рождения и взятая сюда обманом, лишь благодаря влиятельным братьям, поскольку коней моложе пяти лет ни в каких бранных действах пользовать не разрешалось. Лошадь влажно дышала в лицо, терлась черными губами, преданно, любяще, и Нечай вставал, обхватывал ее капризную гордую голову и плакал, потому что было ему всего-то семнадцать лет, потому что с изматывающим свистом летали над лагерем каленые татарские стрелы и потому что, сколько не ходил он поначалу смотреть на пленниц, не мог найти среди коренастых, остро пахнущих смуглых басурманок ту свою бледную и стыдную, ради которой и оказался здесь. “О, премилостивый Господь, Иисусе Христе, Боже наш, услыши меня, молящегося пресвятому имени твоему! Помилуй, Господи, и сохрани раба своего, и благоверного царя нашего, и все христолюбивое воинство, и даруй мне одоление себя, горького! Воздай милость свою за меня, убогого и нищего…” Но теперь он все чаще молил Бога уже не об одолении желания, а о настоящем бое.
Между тем, царь слал в город то сладкие, то грозные письма, черемисы нападали с тыла, осажденные наглухо сидели за стенами и, как могли, поносили оттуда русских, а на Волге затонули от сильного ветра все ладьи с запасами провианта. Ночами звезды горели все нестерпимей, и все нестерпимей становился смрад от семи тысяч черемисов, рядами посаженных на кол, повешенных за ноги и за шеи под казанскими стенами. А в стонах еще умирающих, еще клянущих и призывающих на головы предавших казанцев ту же злогорькую смерть, с ужасом чудился Нечаю любострастный стон неведомой сероглазой девки. Впрочем, все это было лишь, если можно так выразиться, второй, лунной или серебряной, половиной юного Барыкова. Первая же, куда менее романтическая, но не менее для него ценная, заключалась и в здоровом молодом удальстве, в присущей тому темному времени жестокости, и даже в склонности принарядиться, несмотря на чудовищную грязь, вонь и все не спадающую жару.