Бедный дядя Василий! Знаешь ли его последние слова? Приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: «как скучны статьи Катенина!» и более ни слова. Каково? Вот что значит умереть честным воином, на щите, с боевым кличем на устах!.
Пушкин – П.А. Плетневу
Летом нынешнего года сын моего покойного университетского товарища, Виктора Ратомского, пригласил меня и мою жену на вечеринку по случаю своего отъезда в Германию на преподавательскую работу. Это было неожиданно, потому что за неполные два года, как умер Виктор, мы виделись только один раз, на Введенском кладбище в годовщину его смерти. Всё разъяснилось под конец вечеринки: молодежь перешла к танцам, а Юра пригласил меня в свой рабочий кабинет. Он тут же перешел к делу:
– Дядя Володь, помните, на поминках отца Вы обещали свою помощь, если у меня возникнут какие-то проблемы? – С этими словами Юра открыл ящик письменного стола и вытащил оттуда общую тетрадь формата А4 и толстую папку, завязанную тесемками. Положив их на стол, он произнес:
– Сейчас у меня появилась одна такая проблема, она здесь, в этой тетради и этой папке, и решить ее, по-моему, можете только Вы, дядя Володь.
– Интересно, очень интересно… – протянул я, а он тут же задал новый вопрос:
– Вы знали Николая Арсеньевича Скундина?
– Литератора? Да, немного. Меня с ним знакомил твой отец, они, кажется, были родственниками?
– В общем, да, а точнее: седьмая вода на киселе. Отец приходился ему двоюродным племянником, но под конец его жизни, а дедушка Скундин умер в начале нынешнего года, мы оказались здесь самыми близкими ему родственниками.
– Насколько я помню, его жена с дочкой эмигрировали в начале 80-х?
– Да, правильно, сначала в Израиль, а оттуда в США. Ну, так вот, примерно год назад он позвонил мне с просьбой выкроить время и навестить его. Я тогда был в отпуске и поэтому поехал к нему в тот же день. Я нашел его сильно сдавшим, и немудрено: он жил один, работница из СОБЕСа приносила продукты, главным образом, полуфабрикаты, раз в неделю – о каком здоровье можно тут говорить! Под «пустой», без сахара, чай и принесенными мной круассанами мы вспомнили отца. Было грустно. Потом он встал, кряхтя и постанывая, и со словами «я сейчас покажу тебе кое-что» вышел из кухни. Вернулся он довольно быстро, держа в руках вот этот самый фолиант, – и Юра указал на лежащую передо мной тетрадь. – Но, что удивительно, это был уже совсем другой Николай Арсеньевич: энергичный и жизнерадостный. У меня даже мелькнула мысль, а не сбегать ли мне в магазин купить чего-нибудь покрепче чая, пока он, не торопясь, усаживался за стол. «Ты знаешь, Юра, по-видимому, не такой уж я большой грешник, – наконец произнес он, – иначе я не получил бы на старости лет такой божественный подарок». После этого дед отодвинул в сторону чашку и положил тетрадь перед собой. «Здесь, – торжественно сказал он, кладя на нее левую ладонь, – находятся замечательные, необыкновенные записки русского эмигранта, в которых он исследует случайно попавший к нему некий артефакт, параллельно рассказывая о своей жизни. Я повторяю, я утверждаю, что это замечательная, необыкновенная книга, несмотря на то, что прочитал пока всего пару-другую страниц… зрение уже совсем ни к черту, м-да, как там у Пушкина? под старость жизнь такая гадость… потом как-нибудь я расскажу тебе, как ко мне попала эта тетрадь… а сейчас послушай главное. Возможно, я старый дурак и нахал, но, надеюсь, ты поймешь меня. Я отдам тебе эти записки, если ты согласишься прочитать мне их. Ну как? Согласен?»
И что мне было делать? У меня почему-то тогда сразу сложилось убеждение, что мой отказ убил бы его на месте, и я начал читать… Вы сами видите, какая это толстенная тетрадь, поэтому читать мне пришлось целых пять дней подряд. Впрочем, должен сказать, что я не жалею о потраченном тогда времени: во-первых, записки, действительно, оказались увлекательными, но не менее увлекательными и неожиданными были истории, которые рассказывал дед, прерывая вдруг мое чтение фразой: «Кстати, со мной в свое время случилось нечто похожее…». Дома я решил по возможности полно конспектировать его рассказы, и когда мое чтение было закончено, у меня накопилась весьма приличная пачка исписанных листов – они в этой папке… Вот… А через некоторое время старик Скундин начал резко худеть… Я навещал его практически до конца. Иногда читал записи его рассказов, он в них что-то просил выкинуть, что-то добавлял, а в конце последней встречи принес папку, на обложке которой было написано «Древнегреческая драматургия. Конспекты», вынул из нее пачку пожелтевших листов и, передавая их мне, шепнул: «Это тебе, это то, что я писал в стол и еще кое-какие бумаги»… Короче, в этой папке содержатся его воспоминания, записи, документы… и… – и тут Юра замолчал.
Это было очень неожиданно: только что человек говорил, говорил долго, не переставая, и вдруг умолк. Пауза затягивалась, и я решил прервать ее:
– Дорогая Джулия Лэмберт,[1] не могли бы Вы, в конце концов, объяснить, что Вы от меня-то хотите? – Юра расхохотался:
– Да я думал, дядя Володь, вы и сами догадаетесь. Ваши книги о творчестве Пушкина – мои настольные книги, и я уверен, что из этих записей Вы, и только Вы, можете составить что-то стоящее…
– Ну, хватит, хватит. Жалкий льстец! Вот возьму сейчас, да и откажусь… Ладно, ладно, я беру их, посмотрю, авось, что-нибудь да выйдет…
Знал бы я тогда, с каким ужасным почерком этого будущего нового немца мне предстоит возиться, наверняка отказался бы!
20ХХ года, ноября 16,
Москва
Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков, который узнал, что мы заняты были трудом, относящимся ко временам, описанным его дедом. Мы решились, с разрешения родственников, издать ее особо, приискав к каждой главе приличный эпиграф и дозволив себе переменить некоторые собственные имена.
Пушкин, «Капитанская дочка»
В один из редких в последние годы наездов внучки в Москву ее дед, Николай Арсеньевич Скундин получил неожиданный подарок. Она привезла из США, где давно постоянно жила вместе с бывшей женой Скундина, тетрадь размером с гроссбух.
– Лиза, что это? – спросил старик своим, ставшим обычным, брюзгливым тоном.
– Дедуленька, миленький, это еще один мой маленький подарок за эту квартиру. – И Лиза обняла и поцеловала деда в обе щеки.
Год назад Скундин приватизировал свою двухкомнатную квартиру, сделав Лизу ее собственницей. Это был его подарок внучке к ее шикарной свадьбе с молодым американцем Джеком Уотсоном. После медового месяца молодые остались жить в бабкином доме, в пригороде Бостона: Джек звал жену Чистюлей, Лиза чаще всего называла его Джекулей, а когда он выводил ее из себя, то мужем…
Вообще с этой квартирой всё получилось как нельзя удачно. Переписав ее на внучку, старик не только как бы совершил благородный поступок, но, главное, подарил себе несколько спокойных последних лет жизни. В этой новой России одинокие старики, имевшие собственную квартиру, неизбежно попадали в лапы так называемых «черных риэлторов» и долго не протягивали. И когда внучка заводила речь о квартире, он хотел объяснить ей это, но всякий раз его останавливало опасение навсегда потерять нравящиеся ему изъявления благодарности. Вот и в этот раз он не стал ничего говорить.
Тут взгляд его скользнул по обложке тетради. На ней аккуратным почерком было записано: Журнал Берестова.
– Какой-то Верестов… Наверняка, сплошной дилетантизм, да и глаз жалко, – подумал про себя старик и, скорее из вежливости, заставил себя спросить:
– Откуда она у тебя?
– Ой, дедуля. Это ж такая история… – быстро заговорила Лиза, словно ждавшая этого вопроса. – Представляешь, этим летом мы с Джекулей решили навестить его дядюшку Джона в Филадельфии, помнишь, я тебе его показывала на наших свадебных фотографиях? – он единственный, у кого там галстук-бабочка. Он, как и ты, один живет, у него старый одноэтажный дом с мезонином в десяти минутах езды от центра города. Дядюшка отвел нам гостевую комнату в мезонине. Ну и пылища там была! Мне пришлось часа два ползать по нашим новым апартаментам с ведром и мокрой тряпкой.
– Погоди, погоди, опять ты про стариковскую пыль…
– Ну, дедуля, не перебивай. Я уже почти добралась до тетради. Ты же сам спросил про тетрадь? Так вот, потом я крикнула Джекуле, чтобы он задвинул куда-нибудь в угол тяжеленную коробку, стоявшую прямо посредине комнаты. Муж явился, не запылился и, как мне показалось, с недовольной рожей – они, видите ли, что-то там очень важное обсуждали с дядей-алкоголиком…
Тут дед хотел было вступиться за почтенного американца («У тебя, Лиза, любой, выпивающий изредка пару шкаликов бурбона, алкоголик»), но вспомнив, какую длинную лекцию о вреде алкоголизма ему пришлось однажды выслушать от внучки, решил промолчать.
– …И вот, появившись наконец, вместо того чтобы задвинуть или выкинуть куда-нибудь ту коробку, муж зачем-то принялся исследовать ее содержимое. Я позже узнала, что первым тогда на мой зов отреагировал дядя Джон: «A-а, коробка… это, верно, та коробка, в которую я засунул всякую ерунду из старого сундука и игрушки Стивена… Джек, помнишь, вы еще играли в них, когда были маленькими?», после чего мой муженек и решил вспомнить детство золотое… Начал он с того, что вывалил на только что вымытый пол содержимое коробки. Легковые и грузовые машинки, игрушечные кораблики, несколько вагончиков от детской железной дороги, маленькие шахматы, картонная шахматная доска, коробка от игры «Монополия», уже вся желтая от времени, в которую, наверно, играл еще сам дядя Джон, маленькие счеты, головоломки в пластмассовых коробочках, две ракетки для настольного тенниса, воланы для бадминтона, потрепанные книжечки комиксов, что-то еще в том же роде… и вот эта самая тетрадь. Я тут же обратила внимание на русский заголовок и, пока Джекуля, с обожанием осматривая каждую фитюльку, стал укладывать весь этот хлам назад, решила полистать ее, а когда увидела среди текста рисунки, то сразу подумала о тебе: ты ведь тоже сам иллюстрировал когда-то свои первые книжки. Я тут же…
– Тут же посчитала, что мне это будет интересно, – вновь перебил ее дед. – Как видно, ты не в курсе, что достигнув определенного возраста, любой литератор перестает читать чужие вещи, а я и свои уже не читаю…
– Да ладно, так я тебе и поверила… Или ты хочешь сказать, что и Пушкина не читаешь?
– Лизанька, ты меня, наверное, не поняла, – опять забрюзжал старик. – Кстати, Пушкина интеллигентный человек не читает, а перечитывает, а под чужими вещами я подразумеваю неизвестных мне новомодных авторов.
– Ну, хорошо, хорошо, дедуль, ну, пожалуйста, дай я закончу. Короче, потом я спустилась к Джекулиному дядюшке и, протянув ему тетрадь, спросила: «Здесь русский текст… откуда она у вас?» Он взял ее, смотрел, смотрел на обложку, а потом коротко ответил: «Из сундука, – и добавил, – если хочешь, забирай ее себе». Конечно, в благодарность я чмокнула его в небритую щеку А вечером, за ужином, после того как я снова завела разговор о тетради и перевела на английский самое начало Журнала, дядя Джон вспомнил, что тетрадь в сундуке, занимавшем раньше чуть ли не полкоридора, обнаружила незадолго до развода его жена Герда, когда освобождала сундук от древних, еще прабабкиных тряпок, и что сейчас сундук стоит в подвале, и дядя Джон хранит в нем бутылки с коллекционным вином. Вот. И еще дядюшка Джон сказал, что муж у его прабабки Маргарет был русский, и, значит, он сам на сколько-то процентов русский, правда, не знает ни одного русского слова. А того мужа прабабки убили грабители через месяц после их свадьбы, и потом она родила дочку – бабушку дяди Джона, и вырастила ее одна. Вот. И вообще, я, правда, не очень внимательно читала, но, мне кажется, это никакая не новомодная вещь…
Нет на свете царицы краше польской девицы.
Пушкин, «Будрыс и его сыновья»
28 июля 1906 года
В этом году ей должно было исполниться 46 лет… Полгода назад (точнее, 5 месяцев и 27 дней) умерла моя жена Мария, умерла и похоронена здесь, в Филадельфии. С тех пор я остался один, один, один…
Но говорят же – время лечит. Не помню, какая была весна в этом году. Кажется, было очень душно. Летом начались дожди, и с ними, когда внутреннее одиночество совсем уже превратило меня в одичавшего доходягу, пришло исцеление. Сначала я стал изредка перелистывать книги, в основном, те, которые привез с собой из России, затем обратился к коллекции мелких американских и английских монет, которую я собираю вот уже больше 10 лет, и в течение месяца почти каждый вечер высыпал монеты из шкатулки на стол и разглядывал их через лупу, а в прошедшее воскресенье, в день памяти святой Марии Магдалины, в именины моей любимой Марии, меня, буквально, вернула к жизни случайная находка непонятного, странного глиняного диска, испещренного какими-то чудными рисунками. Вот он, на моем столе, похожий на праздничный пирог:
Рисую я, конечно, так себе, но как вышло – так вышло. Обратная сторона диска заполнена, также по спирали, похожими группами рисунков, также отделенными друг от друга вертикальными чертами. Но сейчас зарисовать ее у меня просто не хватило терпения. Возможно, я сделаю это как-нибудь потом.
Почему-то я сразу решил, что в этом диске сокрыта какая-то важная тайна. И эта тайна притянула меня к себе, и я вдруг уверился, что сумею ее разгадать. Какое хорошее чувство – уверенность в себе! Какие неожиданные начинания удаются уверенному в своих силах человеку! Собственно говоря, именно та уверенность и надоумила меня заняться абсолютно новым для меня делом, а именно, завести Журнал, в который я решил заносить мои размышления над этим странным глиняным диском.
Я точно знаю, что в нем так сильно, с первого взгляда, подействовало на меня, заставило наконец-то взять себя в руки: это был рисунок головы кошки. Дело в том, что Марию я часто звал моя кошечка, при этом всегда удивляясь, как Пушкин смог так точно нарисовать портрет моей красавицы жены:
Нет на свете царицы краше польской девицы.
Весела – что котенок у печки —
И как роза румяна, а бела, что сметана;
Очи светятся будто две свечки!
«А может голова кошки на этом диске обозначает жену? – сразу же подумалось мне. – А почему нет? Кстати, в Древнем Египте богиню любви, женской красоты и домашнего очага изображали в виде кошки или женщины с головой кошки». А потом я обратил внимание на группу из 3-х рисунков: голова кошки + голова кошки + пчела. Я сразу же сопоставил пчелу с мёдом или с приносящей мёд, а потом, чуть-чуть подумав, заменил мёд его устаревшим синонимом – миро, и в результате у меня получилась очень недурная расшифровка – это же жены-мироносицы, те самые евангельские жены-мироносицы, которые принесли благую весть о воскрешении Христа и которые для верующих людей являются образцом чистоты и целомудрия. И вдруг, как наяву, я увидел склонившуюся ко мне мою Марию, одетую Марией Магдалиной, и услышал ее голос:
– Вот он, ключ к разгадке: найди смысл, скрытый в каждом рисунке, и он позволит получить из каждой группы рисунков известное выражение.
На всякий случай я решил тут же найти хотя бы еще одно подтверждение этой максимы от Марии, и мне опять повезло. На другой стороне диска я увидел группу из 2-х рисунков: голова кошки + дом, очевидно, изображающую известную сентенцию: на жене – дом, всё домашнее хозяйство; можно сказать и по-другому: жена – домашняя хозяйка или, выражаясь высокопарно, жена хранительница домашнего очага.
…Но теперь я просто обязан расшифровать весь диск! Это мой долг перед Марией.
29 июля, воскресенье
Есть у меня странное предчувствие, что будущие мои разгадки таятся внутри меня, в моих воспоминаниях, в накопленном опыте. Отсюда в моих записях, возможно, появится немалый налет автобиографичности, за что я заранее приношу искренние извинения случайному читателю моего Журнала.
Впрочем, за что я извиняюсь? Любой человек, взявшийся за перо, вольно или невольно, в большей или меньшей степени, использует свои жизненные наблюдения, наделяет и главных, и даже второстепенных персонажей своими чертами характера. Это присуще и дилетантам, и большим писателям. Возьмем, к примеру, «Героя нашего времени». Черты Лермонтова можно увидеть и в Рассказчике, и в Печорине, и в докторе Вернере. Или Достоевского: у того вообще все персонажи плоть от плоти Достоевский, такие же как он психически неуравновешенные люди. Можно вспомнить и суждение Пушкина о Байроне:
“Байрон бросил односторонний взгляд на мир и природу человечества, потом отвратился от них и погрузился в самого себя. Он представил нам призрак себя самого. Он создал себя вторично, то под чалмою ренегата, то в плаще корсара, то гяуром, издыхающим под схимиею, то странствующим посреди… В конце концов, он постиг, создал и описал единый характер (именно свой), всё, кроме некоторых сатирических выходок, рассеянных в его творениях, отнес он к сему мрачному, могущественному лицу, столь таинственно пленительному. Когда же он стал составлять свою трагедию, то каждому действующему лицу роздал он по одной из составных частей сего мрачного и сильного характера и таким образом раздробил величественное свое создание на несколько лиц мелких и незначительных”.
В прозе самого Пушкина обнаружить черты его характера, в дополнение к только одному ему присущему, изумительно точному слогу, довольно трудно. Впрочем, нет… в «Романе в письмах» он достаточно подробно рассказал о себе.
…А посему, прочь извинения. «Я» в этих записках – это я, Андрей Григорьевич Верестов, и потому (прочь стеснительность!) я начинаю мой Журнал с представления своей нескромной особы.
Я родился 24 сентября 1861 года в старинном Трубчевске, уездном городке Орловской губернии, в семье среднепоместных дворян. Осенью 1884 года, после четырех лет обучения на физико-математическом факультете Киевского Императорского университета, меня вышвырнули из оного за участие в студенческой демонстрации, организованной против университетской реформы «Царя-миротворца». Позже я понял: таким манером щедринским «карасям-идеалистам», каковыми являлись большинство исключенных, было чисто по-русски объяснено, что такое добродетель.
Недавно я задумался, хотел бы я вернуться в Россию? Не в воспоминаниях, как делаю это сейчас, а реально? Сначала мне показалось, что увидеть мягкие русские леса, скромные полевые цветы, теплые песчаные отмели, сияющий на солнце снег было бы неплохо… Но когда я представил, что придется общаться с народом, находящим самоуважение в матерщине, плевках, приворовывании и прочей грязи, то сказал себе «нет, ни в коем случае».
…Итак, 1884 год. Киев – матерь городов русских. В отличие от многих студентов, особенно «философов» и «медиков», я не воспринял мое исключение из университета как трагедию – и это притом, что в те годы я был абсолютно аполитичен, а на демонстрацию пошел, как бы это сказать, за компанию, что ли? Какая трагедия? Во-первых, у меня уже тогда сложилось твердое убеждение в бесполезности дальнейшего обучения: что из меня не получится ни Эйлера, ни Коши мне было ясно уже на первом курсе, а науку умения организовать собственное мышление – в этом и состоит главное предназначение математики! – я, к своим 23 годам, усвоил достаточно хорошо. А, во-вторых (и это главное!), я до сих пор с ужасом думаю, что было бы со мной, если бы я не пошел на ту демонстрацию! Ведь тогда я не встретил бы Марию! Вот это была бы трагедия!..
И когда нам «торжественно» объявляли «страшный приказ», мыслями я был с ней. И когда, приехав зимой к моим родителям, выслушивал их укоры и причитания, я думал только о ней, вспоминал, как мы шли мимо «вечно строившегося» Владимирского собора, как увидел её, улыбающуюся самой красивой улыбкой в мире, как лихо, что было мне совсем не свойственно, представился ей:
– Разрешите отрекомендоваться, Андрей Верестов.
– Мария Щапаньска, – ответила она, остановившись, и протянула мне свои маленькие руки. И куда только делась тогда моя смелость! Я держал ее нежные ручки, понимал, что мне следует наклониться и поцеловать их, но не мог этого сделать из страха, что она может исчезнуть, если я, хотя бы на мгновение, опущу глаза. А она продолжала улыбаться, и я не мог оторвать взгляда от ее зелено-карих глаз, крохотных морщинок под глазами, припухших губ, открывавших ровные белые зубы… И еще одна навязчивая мысль крутилась в мозгу: «А что будет, если я сейчас опушусь перед ней на колени?»
– А я здесь с братом, Юзеком, он на медицинском учится, – сказала она весело. – Ой, да мы же с вами отстали от всех, давайте догонять…
И она взяла меня под руку, и я уже не видел ничего, кроме ее прелестного носика, темных, пышных волос, заколотых сзади пучком, чуть подрагивающей при походке груди…
В Киеве она жила с родителями, богатыми поляками, которые на лето уезжали в свое поместье под Люблином, а с осени по весну снимали часть дома на Липках, как говорила мне впоследствии Мария, «чтобы быть поближе к любимчику матери Юзеку». Его исключение из университета настолько поглотило все помыслы графа и графини, что они, кажется, и не заметили даже, как их старшая дочь обручилась с перекрестившимся в католика «паном Анджеем». Но «все хорошо, что хорошо кончается»: через год, после ходатайств варшавских друзей Щапаньских, Юзек был переведен на третий курс лечебного факультета Ягеллонского Университета, и в ноябре 1885 года его родители отправились в Краков, а мы с моей невестой Марией – в Бремерхафен, чтобы сесть там на пароход «Фульда» и отплыть в Нью-Йорк.
Между тем война со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы.
Пушкин, «Метель»
– Пан не желает обменять две банки консервов на мою женщину? Есть самогон, хороший самогон… нет? А что есть у пана?..
Память переносит Скундина в май 1945 года на привокзальную площадь городка Кузница. Тощий, высокий поляк бегает от солдата к солдату, предлагая свой обмен. Кругом сутолока, гвалт, прощания с остающимися, обещания обязательно встретиться на Родине… Демобилизованный рядовой N-ского танкового корпуса, 20-ти летний Коля Скундин, докуривает очередную самокрутку из дрянного пайкового табака, выданного ему в Белостокском госпитале, где он «провалялся» почти два месяца после тяжелой контузии. Его «цивильный» поезд пойдет только вечером, а пока он наблюдает, как готовится к отправке на Родину поезд с вагонами-теплушками для красноармейцев, демобилизованных по возрасту. Наконец, паровоз дает гудок, поезд трогается, звучит марш, исполняемый военным оркестром, вагоны медленно проплывают мимо здания вокзала, в раздвинутых дверях «теплушек» сменяются смеющиеся и строгие, чисто выбритые и заросшие лица, и вдруг картинка, которую Скундин не забудет никогда… над дверной поперечиной движущегося вагона, раскачивается в такт маршу труба, вжатая в губы бледного как смерть музыканта, одежда которого состоит из одних кальсон и накинутой на плечи шинели, – по-видимому, это все, что у него осталось от общения с тощим поляком…
Была у Скундина еще одна «польская» история, но случилась она уже в Москве…
Послевоенная родная Москва встретила Скундина далеко не так, как ему представлялось на фронте. Можно, конечно, сказать, что семье Скундиных безумно повезло – по счастью, живыми остались все: и отец, добровольцем пошедший на войну и воевавший партизаном-подрывником на украинском фронте, и вернувшийся с одной рукой муж старшей сестры, и он сам, дважды раненый. Но, с другой стороны, о какой счастливой жизни можно было говорить, когда шесть человек (были еще мать и двухлетняя племянница) начинали вечером укладываться спать в четырнадцатиметровой комнате. Быт определил и место его первой послевоенной работы: ночным сторожем в метро «Сокольники». Работа эта ему страшно не нравилась, и он все чаще раздумывал над предложением своего фронтового приятеля Леонида, сухумского грека, подзаработать в конце года на сборе абхазских мандаринов.
Кроме Скундиных в дореволюционном загородном помещичьем доме, превращенном в советское время в коммунальную квартиру, обитало еще восемь семей. Одной из них была семья беженцев из Белоруссии: пожилой, под 50, еврей – буфетчик вагона-ресторана, редко бывавший дома, его жена, 38-летняя полька, работавшая в Райкартбюро, и их 12-летний сын Геня. Каким образом они сумели прописаться в Москве? – этого никто из жильцов понять не мог, но многие хотели бы… С Лидией Владиславовной, так звали польку, Николай иногда перебрасывался несколькими словами на кухне, когда он, переждав утреннюю, «коммунальную», суету, раскочегаривал дровами кухонную плиту, чтобы вскипятить чайник, а она, проводив сына в школу, подходила сварить себе перед работой кофе на дрожку.
Было серое октябрьское утро, когда Скундин распрощался наконец с опостылевшей ему работой. Ушла его последняя ночь в метро, и уже на следующий день он должен был сесть в поезд Москва – Сухуми. Моросил мелкий-мелкий дождь, но Скундин все равно решил идти в парк. Это была его тайная примета, что ли? – если перед отъездом из Москвы он пройдет Большой круг Сокольнического парка, то обязательно вернется домой, вернется живой и невредимый.
– Так, Вы постановили уехать? И надолго? – спросила его соседка-полька, едва он вошел на кухню. Было уже около 11 часов утра – самое рабочее время; в доме было тихо, не было слышно даже шарканья стариков и старух.
– Да нет, не очень, думаю вернуться к Новому году, – ответил Скундин.
– Ой, зажукают Вас там, на песочке, горячие тетки, ой зажукают! – рассмеялась она, а у него вдруг онемело все тело, и только мозг начал отстукивать одно слово: «Сейчас, сейчас, сейчас»… Как же она возбуждала его! Ему нравились тонкие черты ее лица, высокий рост, выступающий вперед животик, а большая грудь просто сводила с ума… «Сейчас надо что-то сказать, что-то сказать…» – это мозг продолжал свою работу, и он пролепетал:
– А почему Вы дома сейчас… сегодня?
– Так, занемогла… немножко. Вчера отпросилась на дзет, цераз буду лежать, – и она, не торопясь, слегка покачивая бедрами, пошла к себе. «Что же я? что же я стою, как дурак?» – наконец-то мелькнула в его мозгу здравая мысль, и он двинулся… к раковине, находившейся в дальнем углу кухни. Пустив ледяную воду, он принялся пить прямо из-под крана. Напившись, он покружил немного по кухне и вышел в коридор. Он сразу же заметил чуть приоткрытую дверь в ее комнату: «Цераз, цераз, цераз»… – вновь застучало в мозгу. Он неслышно, почти на цыпочках, подошел к двери и заглянул в щель.
Она стояла совершенно голая, спиной к нему, и смотрела в зеркало гардероба, смотрела строго и прямо на него. Он проскользнул в ее комнату, осторожно прикрыл дверь, а она уже шла к нему..
– Тебе говорили уже, что ты сильный мужчина? – было первое, что потом спросила она.
– Нет, – ответил он, и это была чистая правда, потому что до нее у него вообще не было ни одной женщины.
Как и предполагалось, к Новому году он вернулся в Москву. Но Лидии уже не было: о своем возвращении вместе с мужем и сыном в Минск она написала Николаю еще в ноябре…
Когда-нибудь монах трудолюбивый
Найдет мой труд усердный, безымянный…Пушкин, «Борис Годунов»
1 августа
Это произошло в субботу, в день моего обязательного посещения Центрального христианского кладбища Филадельфии. Итак, ровно десять дней назад, отдав «короткие», субботние 7 часов перфокарточной машине Германа Холлерита в офисе «Филадельфийского бюро переписи населения США», я отправился к Марии. Сначала всё шло по заведенному мной ритуалу: я положил на плиту 2 желтые розы и, постояв у могилы около получаса, отправился в церковь. Акафист настолько тогда опечалил меня, что, выйдя после службы на улицу, вместо того чтобы, как обычно, идти домой, я решил вновь вернуться на кладбище.
Скоро стукнули ворота: кладбище закрылось. Быстро приблизилась ночь. Посвежело. Из наплечной сумки я извлек фляжку с бурбоном, хлебнул немного. Грусть не проходила. Вспомнился Киев, Полтава, где я полгода отслужил земским статистиком, Пушкин:
Тиха украинская ночь.
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Своей дремоты превозмочь
Не хочет воздух…
И, как всегда, когда мне на ум приходила пушкинская «Полтава», тревога охватила меня. Понеслись какие-то обрывки мыслей: «Сумасшедшая дочь Кочубея… Зачем Мария? – ее же звали Матрена… две отрубленные головы в руках палача… Все-таки что-то в «Полтаве» было сделано не так – совсем не случайно она не имела успеха… Весь 1828 год был у Пушкина какой-то неправильный, ненормальный»…
Я в последний раз приложился к фляжке, сунул ее назад в сумку и медленно побрел к забору. Было уже совсем темно, когда я уткнулся в кирпичную стену, крутой скалой уходившую к звездам, и сразу осознал, что перелезть через нее мне будет не под силу.
«А мне пора, пора уж отдохнуть… – вспомнилось вдруг из «Бориса Годунова». – Стоп, стоп, стоп… Так вот в чем неправильность «Полтавы»! Обольщенная дочь и казненный отец – такая ужасная драма, и обычный четырехстопный ямб! Ах, какая получилась бы великолепная вещь, напиши ее Пушкин слогом «Бориса Годунова», «Русалки» и «Маленьких трагедий»… – и, умиротворенный своим нечаянным открытием, я заснул… впервые заснул под забором, пристроив под голову сумку.
Сколько времени продолжался мой идиллический сон? Не знаю, но, по-видимому, не долго: было еще довольно темно, когда он был прерван громкими свистками и скрипом открываемых ворот. Я приподнял голову: какой-то человек бежал прямо на меня. От страха я вжался в землю. Его сапог промелькнул буквально в сантиметрах от моей головы, что-то звякнуло. Я взглянул вверх и на фоне светлеющего неба увидел сидящего на заборе человека, потом – вскрик и быстро удаляющиеся шаги. Откуда-то из глубины кладбища доносились приглушенные голоса.
Я потянулся за моей сумкой и коснулся пальцами какого-то предмета, лежавшего на ней. На ощупь это был диск с шершавой поверхностью. Растопырив пальцы, я сумел обхватить его и слегка приподнять, т. е. в диаметре он был не больше 20 сантиметров. Тут он выскользнул из моей ладони, гулко стукнувшись о землю. Голоса приближались (так мне казалось), надо было уходить, и уходить быстро. «Но, – подумалось вдруг, – находку оставлять здесь нельзя: ведь на ней могли остаться мои отпечатки пальцев, по которым какой-нибудь филадельфийский простофиля Вильсон сможет уличить меня[2]». Пошарив рукой вокруг сумки, я (слава богу!) сразу наткнулся на диск. Вынув из сумки фляжку, я сунул ее в задний карман брюк, затем положил в сумку диск и огляделся вокруг. Это было идеальное место для побега с кладбища: метрах в трех от меня стоял огромный клен, две нижние ветки которого опирались на гребень забора. С помощью такого дерева выбраться на улицу было секундным делом, и четверть часа спустя я уже отпирал дверь дома, в котором с начала нынешнего лета снимаю комнату.
Когда сегодня утром, как обычно по воскресеньям, я спустился вниз попить чаю и поболтать с хозяйкой о том, о сем, Эмили – именно так она попросила ее называть с первого знакомства, «ошарашила» меня новостью, о которой узнала только что на рынке: